Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 58

Разбудил Калугин, и я уступил ему место посерединке, а сам дремал и смотрел на ослепительный снег, пока не заболели глаза. Тогда я стал смотреть на зеленые сосны на берегу: зеленый цвет успокаивает. Я увидел берег и белые дымки над землянками врага, ввинчивавшиеся в небо, словно штопор. Было тихо и морозно. Я вспомнил про мост: мы его разбомбили к чертям, и гитлеровцам теперь придется труднее. И эта мысль была прекрасной - такой согревающей, что я старался думать об этом подольше.

- Мы еще полетаем, мы еще дадим им прикурить!

Я открыл глаза. Сеня Котов спал и бредил. Я разбудил Калугина, мы положили нашего стрелка посередине и так дремали, дожидаясь вечера, а он как назло медлил: очень уж ясный выдался денек, и закат был ослепительно багровый - снег переливался павлиньим пером - и вдруг сразу погас.

Когда стемнело, снова собрались в путь. Котов все храбрился, затянул песню, и Калугин пообещал забить ему перчатку в рот, если он не замолчит.

- Вот услышат тебя, сумасшедшего ишака, тогда узнаешь, почем фунт шрапнели, одно к одному! - рычал Калугин.

Несмотря на отдых, Котов быстро выбился из сил. Калугин шел молча, временами останавливался, снимал шлем и вытирал лицо и голову платком, и от него шел пар на морозе. Только один раз он сказал:

- Не понимаю, штурман: ростом и фигурой ты не великан, а тяжелый, словно из железа.

Котов вдруг достал свой пистолет и хотел стрелять. Калугин отобрал у него пистолет, и Котов скис и стал жаловаться, что не может больше идти.

- Хорошо, - сказал Калугин, - тогда я один понесу штурмана.

- А я что? Не дам… - заворчал Сеня Котов.

- Товарищи, - перебил я, - может быть, я теперь смогу как-нибудь идти сам.

Я встал на ноги, но режущая боль в ноге бросила меня на лед.

- Штурман, приказываю оставить дурацкие выдумки! - яростно крикнул Калугин.

Меня тащили до рассвета. А пути оставалось всего с воробьиный носок. Мы были довольно далеко от берега, но по очертаниям это был наш берег, и тогда Калугин прямо повернул на юг.

Нас увидели и пошли навстречу.

* * *

Наконец мы в жарко натопленном блиндаже, и рядом звонит телефон, и в воздухе кружатся позывные «васильки» и «фиалки».

Дальше я ничего не помню. Помню только, что я обнял Васю Калугина, он стоял обессилевший, пот стекал по его лицу.

Это был мой тридцатый боевой вылет.

Калугин был года на четыре старше меня и старше классом. В авиационной мы учились вместе только год. Я ни разу не летал в то время с Калугиным, но наши спальные комнаты приходились рядом, и в столовой мы сидели за одним столом. Это был белокурый, голубоглазый, скуластый парень, дьявольски трудолюбивый, стеснительный, как девочка, вспыльчивый, как порох, но отходчивый. Прозвали его Просо. Почему - непонятно. Просо - и точка!

В школе мы не только не сблизились, но даже поссорились, и поссорились, как мне показалось, на всю жизнь. Дело шло о пустяках: сначала он меня подвел из-за какой-то чепухи, и я получил взыскание, потом я оказался перед ним виноват. И когда через год он уехал на Дальний Восток, я о нем забыл.

Расстались мы прохладно. Встретились в полку на второй неделе войны. Его прислали с Дальнего Востока. На третьей я оказался в его экипаже.

Война очень быстро меняет и сближает людей. Через неделю Калугин сказал мне: «С тобой хорошо летать». А через месяц он заставил меня перетащить мой старый фибровый чемодан в его землянку. Мне поставили койку, и, просыпаясь ночью, я видел, как светится циферблат его ручных часов, - так близко мы теперь жили.

Мы вместе переживали неудачи и горе первого этапа войны, отощали, почернели от усталости и непрерывного напряжения, вылезали из самолета только пообедать.

Нам уже были известны личные дела друг друга, планы на послевоенное время, хотя каждый летный день мог отнять у нас это послевоенное время. Но мы не думали об этом, было очень много забот, куда более важных.



Однажды я простудился. Калугин огорчился, взволновался. «Как же я полечу без Борисова?» - спросил он командира. «Очень привык с тобой летать», - смущенно сказал он мне, когда я через две недели поправился.

Летал Калугин замечательно. Пожалуй, больше всего я любил его за то, что он хорошо летает.

Мы так привыкли друг к другу, что не могли долго оставаться один без другого. Над нами посмеивались, но мы не обращали на это внимания.

…Я долго спал в отдельной палате после перевязки (из моей ноги хирург вытащил изрядное количество металлического лома, но рана была нетяжелая), а когда проснулся, меня поздравляли. Кто только не приходил поздравить! Даже водитель бензозаправщика базы, растянув в улыбке рот до ушей, даже начфин, сухонький и аккуратный, уже немолодой человек. Связистки принесли ершистый букет из колючих сосновых веток и поставили в стакане от снаряда у кровати. Степа Климков, наш прославленный повар, сияя все еще круглым лицом, как начищенная медаль, пришел осведомиться о моем любимом блюде.

- Решено, - сказал он. - Несмотря на жесточайшую экономию, один раз приготовлю вам, что вы хотите… В самую середину моста, говоришь, угодил?

Я лежал совершенно счастливый, как маленький мальчик в день своего рождения, и мне не хватало только Калугина и Котова.

Вечером в медпункт зашел Василий Иванович - наш командир полка. Я упросил его, чтобы меня не отправляли в госпиталь. Он согласился.

- Рана несерьезная, - сказал Василий Иванович, - скоро будешь на ногах.

Все последние месяцы он был спокоен и неразговорчив. А теперь с чувством поздравил, сказал, что к орденам представлен весь экипаж, расспросил об аварии и затем сообщил, что Калугин легко ранен в руку и что Котов заболел крупозным воспалением легких.

Первое было полной неожиданностью. Значит, Вася нес меня, раненный, и даже ничего не сказал! Но ведь надо было сделать перевязку?

- Он сделал перевязку, когда вы были без сознания. Ему помогал Котов, - объяснил Василий Иванович.

- Почему же он не здесь, не со мной?

- Это медицинские идеи нашей Горемыкиной: полный покой и прочее. Вы бредили, и она беспокоится, нет ли трещины. Голова у вас тоже разбита.

Я знал, что голова разбита, но не придавал этому значения.

- Даже сейчас могу летать, если нужно, Василий Иванович, - сказал я волнуясь, - но Калугин - герой! Он с Котовым нес меня всю дорогу, нес раненный! Я этого не забуду!

Василий Иванович помолчал и сказал очень коротко:

- Настоящий боевой товарищ.

Потом я спросил Василия Ивановича, летал ли он в Ленинград, как предполагал. Василий Иванович улыбнулся, усы у него при этом полезли вверх, и лицо стало очень добродушным.

- Да, летал, но придется слетать еще через недельку. Если врач разрешит, возьму с собой Калугина или вас. Вы уж сами об этом договоритесь и постарайтесь поправиться.

Впереди была неделя, и я решил во что бы то ни стало поправиться.

Вы представляете жизнь в медпункте авиационного полка в ту пору? Пусто, приходит на перевязку какой-нибудь моторист (в авиации, конечно, мало раненых, в авиации больше не возвращаются). По временам далекий артиллерийский грохот, треск зениток. Душевное состояние у всех томительное, но вечером все же гоняют в «козла», слушают нервное, забывшее о музыке радио. В ту зиму патефон никто не заводил, словно сговорились.

Под подушкой лежало у меня письмо Веры, полученное перед самым вылетом, и я перечитывал его, когда оставался один.

«Дорогой мой, - писала Вера, - от тебя ни одного письма, но я не хочу думать ничего плохого. У нас теперь очень неаккуратно носят почту, вернее, вообще не носят. Просто некому носить. Я убеждена, что это единственная причина. Если ты моих тоже не получал, то имей в виду, что это письмо уже четвертое. Я не знаю, как ты живешь, но очень хорошо представляю.

Я, кажется, нашла себе настоящее дело, но это еще не наверное, и потому не хочу писать.