Страница 160 из 183
Жизни нашей части незачем даже стучаться к нам в двери, потому что никаких дверей у нашего деревянного сруба нет. Мы живем обнаженной жизнью, как клерки американской фирмы, которых от улицы отделяет только большое зеркальное стекло. Еще это похоже на жизнь в казарме или на жизнь большой семьи в одной комнате. От зари и до сумерек мы на глазах у солдатской массы, на глазах друг у друга. В нашем блиндаже, или срубе, пять коек. Пять лиц всегда обращены к стенам, как будто посередине курится дымный, колющий глаз костер.
Третьего дня мне приснился сон. Я никогда не вижу снов. Я сплю крепко, одним массивным куском. Но если таковы кошмары, о которых рассказывают нервные люди, — то это страшно. Пожалуй, страшнее, чем в жизни. Мне снилось, что я стою на самой вершине Исаакия, на золоченом блестящем шаре, на месте креста. Только одна нога умещается на крохотной скользкой площадке, и ветер рвет волосы и одежду. У меня закрыты глаза, и все мои мускулы до плотно сжатых век исполнены одним желанием — во что бы то ни стало сохранить равновесие. Страшно открыть глаза. Кругом пустота. Внизу тупые, щербатые камни. О такие камни хорошо разбивать бутылки крепкого синего стекла… И никакой точки опоры. Кровь застывает в пальцах.
Я проснулся и не испытал счастья оттого, что лежу на низкой поскрипывающей койке. На все эти дни у меня осталось впечатление бездны, раскрывшейся у ног…
Мы стоим в глубокой ложбине, забившись в эту щель, как забиваются насекомые в трещины сосновой коры. Гаубицы глядят в небо, потому что нас отделяют шесть километров от линии окопов. Это, должно быть, для того, чтобы немцы не захватили тяжелую артиллерию внезапно. Передки — рядом, в другой ложбине. Две другие батареи — по соседству. Германской артиллерии больше ничто не угрожает — мы едва достаем вторую линию неприятельских окопов.
Русской армии больше нет, Елена. А люди русской армии — как муравьи, жилище которых растоптали прохожие и занесло дорожной пылью.
Они тянутся в разные стороны за случайными вожаками. А я не знаю, к кому примкнуть. Потому что примкнуть так себе, на день, чтобы перевести дух, я не могу и не хочу, а навсегда… еще не хватает духу.
Я знаю, что многим покажутся странными мои колебания, что многие уже давно нашли бы себе и товарищей и дорогу, но…»
Перо остановилось. Все это письмо — это слабость, позорная попытка приникнуть к чужому плечу. Но что написать после этого повисшего над пустой страницей «но»?.. То, что назад нет возврата, то, что впереди только смутные контуры осознанных, но все еще каких-то неясных берегов, которые, может быть, притягивают только потому, что в бурю тянет всякий, даже самый предательский берег. Елена сейчас полна ненавистью. Эта ненависть формирует ее настроения и родит ту нервную бодрость, которой зажжены сейчас многие женщины падающего класса. Она просто, не рассуждая, ненавидит в громящих помещичьи усадьбы крестьянах — только пьяных мужиков, хулиганов. Чтобы не стыдиться этой ненависти, она отделяет всех этих причиняющих беспокойство ей и ее семье людей от народа, от крестьянства. Народ целиком она инстинктивно не смеет осудить. Ей кажется, что это выпущенные революцией из тюрем бандиты грабят и мстят господам. А народ, конечно, безмолвствует. Но разве можно остановиться на этой мысли здесь, в армии, где до дна кипит и бунтует человечья масса?
Письму суждено было остаться недописанным…
Ударницы ушли из Ново-Спасского леса при первой попытке немцев наступать. Немцы заняли все свои траншеи и спокойно, под сеткой мелкого теплого дождя, восстанавливали боевую линию. Русское командование ждало сильных контратак, но неприятель нигде почти не вышел за пределы старых позиций.
Ночью по артиллерийским бивуакам прошла тревога. Телефоны пищали придавленными западней зверьками. Люди извлекали из мешков и чемоданов большие жестяные банки с тонкой резиновой кишкой. Кашляли и задыхались в угольной пыли примитивных противогазовых масок. Ждали газовой атаки. На рассвете успокоил дождь. Какие газы в дождь!
Тяжелые батареи поспешно отвели на новые позиции.
На пологих холмах гигантскими грибами стояли пни. В падях болота серели высохшими травами. Люди были злы на чечевицу и ржавые, вызывающие жажду селедки.
Лес был милостив и уютен. Это же лысое место, казалось, дано было в наказание. Холм перед батареей вздымался глинистым обрывом. Там, где стояли теперь орудия, вероятно бурлил по весне ручей. В стене обрыва вырыли норы и изнутри обложили их бревнами. Офицеры спали в своей пещере день и ночь.
Батарея походила на пожарище, внешне спокойное, тлеющее, но затаившее в себе возможности неожиданных взрывов. Сюда в злую и пыльную жару пришли вести о тарнопольском разгроме…
Представители комитета каждый день посещали батарею. Все заседания неизменно превращались в общие собрания. Корпусный комитет, весьма левый, прислал копию своего протеста против введения смертной казни. Предлагал присоединиться к протесту. Шнейдеров сначала растерялся, но на митинге дивизиона энергично высказался против смертной казни. Офицеры робко говорили о дисциплине, о необходимости беспрекословно выполнять приказы правительства. Шнейдеров говорил, не глядя в сторону офицеров, внезапно и неглубоко воодушевлялся. Неожиданно для самого себя он произнес речь о благе жизни, о смертной казни — остатке феодализма и в конце с подъемом прочел резолюцию корпусного комитета. Он предпочел присоединиться к левой резолюции вопреки приказу лидера своей партии, чтобы не потерять авторитета у солдат. Солдаты в ответ на резолюцию кричали «ура».
Андрею же казалось, что все это ни к чему, так как, чтобы казнить всех, кто против войны, кто братается, кто агитирует за мир, нужно было бы обезглавить половину армии. Вся процедура показалась пустой и надуманной, как мещанский, утративший древний смысл обряд.
В палатке командира первой батареи шумно обсуждали новости.
Говорил Горелов:
— Вы недооцениваете, господа, случившегося. У этих болванов были на глазах какие-то розовые очки. Они слетели теперь и… вдребезги. Теперь люди одумаются. Но надо, чтобы в армии было кому поддержать эти новые настроения. Наш комитет совершил очередную глупость…
— Д-да, — сказал вдруг Львов, прочитав в углу какие-то листки.
— Дай мне, — потянулся к нему Кольцов.
— Я раньше! — перехватил листки Ладков.
Кольцов двинул Ладкова кулаком в бок.
— Тише, дьявол! — закричал Ладков.
Скальский смотрел на обоих как преподаватель, который ждет удобного момента, чтобы одернуть шалунов.
Первым сник под этим взглядом Ладков.
— Господа офицеры забавляются, — резко, медлительно и ядовито протянул Скальский. — Удивительная публика! — Он отвернулся.
— Этот приказ, — продолжал Горелов, — надо подхватить. Затем об офицерском союзе… До сих пор мы относились к этой организации несерьезно. Не было, правда, никаких оснований придавать ей какое-нибудь политическое значение. Да и не привыкли мы к общественности. Но сейчас, по-видимому, дело меняется. Подпись Деникина и самый тон воззвания…
— О Деникине говорят — он очень дельный, — перебил Ладков.
— А я слышал, что краснобай, и только, — возразил Малаховский.
— Деникин сейчас представляет высшее командование, — сухо перебил Скальский. — Кроме ставки, никто не может сорганизовать офицеров. Вождей выбрать успеем. Важно найти организующую силу, дисциплину. Я думаю, нам нужно, не теряя времени, выбрать делегатов.
— Но ведь здесь не все офицеры. И потом как выбирать? Открыто?
— Что же, офицерам запрещено то, что можно солдатам? — вызывающе поднял голову Скальский.
— А если комитет будет против?
— Какое дело комитету?
— А я, господа, откровенно предупреждаю, — отозвался Шнейдеров, — что на комитете я буду против посылки делегатов и даже сам подниму об этом вопрос.
— Подслуживаетесь! — крикнул Ладков.
— Мои убеждения известны… Не с сегодняшнего дня, — обиделся Шнейдеров.