Страница 53 из 54
Выходит, что страсть, дурная привычка неисправима и неустранима, она естественна и потому неотделима от человека. Познание мира происходит в движении сомнамбулы. Когда человек спит, он не волен над собой. Желания очень редко реализуются. Ему дают, и он берет: наркотики, деньги. Укол… А что же дальше? Моральное самооправдание. Нет, это вовсе не он, но ему вкололи. Все так делают: “Тысячи по всей нашей огромной стране колются не потому, что приятно. Нет, никак. Но без этого нельзя”. Конечно, ведь это закон. Не он слаб и немощен, а весь мир таков по своей сути. И далее совершенно логичное “инфернальное” определение героина: “Героин — материально воплощенное Ничто, Небытие… Скука смертная”.
Мир и я, вместе с ним или раздельно, должен погибнуть — это неизбежность. Тогда уж лучше знать, что ты неизлечимо болен, и, не теряя драгоценного времени, предаться безудержному кутежу: “за ночью ночь, из мглы во мглу, из кабака в бордель, сдабривая алкоголь порошками… Жги-гуляй!”
Сплин — название известной рок-группы, в песнях которой смерть — банальное общее место, в ней появляется что-то мещанское. Смерть у всех на слуху (у певицы Земфиры она на каждом шагу): будто ребенок неосознанно кричит “убью!” в ответ на какую-то обиду. Смерть — норма, закон, нечто посюстороннее. Смерть, зло, ад, преисподняя стали уже почти избитыми выражениями, отдающими банальщиной, и в то же время приметой дня.
“Смерть на идейном уровне” — хорош транспарант, за которым следует справка: “Многие, и мои друзья тоже, превращаются в живых мертвецов”. Один я на грани жизни и смерти балансирую, но живу.
“Я проникся красотою положительного”, — по контрасту заявляет автор. Да, главное внушить себе, что ты таков. Надо, надо… Мой статус обязывает. Из этого открытия опять рождается крик. Крик, который никогда не отрезвляет, но оглушает. Крик сплавляет все в одну общую массу, доводит до трехбуквенного меона. “Я проникся красотой положительного. Почувствовал всю ущербность, всю неэстетичность и мелкую расчетливость распаденцев. Скукота с ними! Мало от них радости. Бери от жизни все — это не значит сколись и скурись… Надо волю свою тормошить, жизнь превратить в одно “ура!”. Ура-мышцы. Ура-своя судьба. Ура-талант”. Твой призыв: “И я обращаюсь к потомкам. Вас нет еще. Вы не зачаты еще блондинистой, красной изнутри мамкой Леной. Орите, ребята, кидайтесь камнями и стреляйте метко. Всею жизнью своей громыхните: “Ура!”
Не слышу.
Громче!
…а-а-а!!!”
Произведение Шаргунова демонстрирует особую разновидность регламентации творчества. Внешне автор строит свое повествование, главным героем которого, как сказано, также является персонаж, очень похожий на него, предельно свободно. Он ничем не ограничен в своих действиях, поступках, суждениях. Пишет борзо, с энергией, которая способна заразить.
Заразить; но поразить — едва ли, так как действия, поступки, мысли не самостоятельны, все подвержено особому этикету, норме, за рамки которой он не может шагнуть. Автор-герой будто находится в шеренге, в строю, из которого он не выбивается, с которым он идет нога в ногу. Его мышление декларативно и по содержанию — инструктивно. Ни слова о свободе, вместо нее обозначение границ, рамок, гимн силе и ее естественной самореализации — насилию.
Ты попадаешь в особое реалити-шоу, где за тобой ежесекундно следят тысячи глаз. Не только ты смотришь на мир, как на экран монитора, но и он точно таким же образом воспринимает прямую трансляцию твоей жизни. Каждое твое действие, каждый жест должны быть строго выверены. За тобой следят глаза, чьи-то уши. Тысячи соглядатаев следуют за тобой по тем черным отметинам, которые ты оставил на листе гладкой бумаги. Чтобы выжить, не стать одним из, не раствориться под этими взглядами, ты должен принять позу. Быть может, отсюда и проистекают попытки, порой нарочитые, морализаторства. Взгляд надменно сверху, с пьедестала: над трупами сверстников, еще живых и уже нет. Юношеская злость, агрессия. Все повествование, как бы поддерживая заявленную в названии тональность, пестрит обилием восклицаний. Демонстрация силы, некоего подобия жизненного опыта, правда, довольно виртуального.
Чтобы лучше ориентироваться в этом мире, автор выстраивает галерею пороков. Шаргунов всех записывает в какой-то разряд, всем дает определения, и в этом он особенно преуспел. По словам критика Е. Ермолина, “автор-рассказчик бичует в повести не конкретных людей, а пороки. Типы и нравы. Людей же он в упор не видит, они — лишь плоские картонки, представители того или иного гнусного извращения”. Но ни слова о себе, прячет себя, родимого, под одеждой. Все прочие раскрываются перед его рентгеноскопическим взглядом. Он одет, а все голы, как негр-стриптизер.
Восприятию не только повести Шаргунова, но и некоторой другой прозы “молодого поколения” мешает странное чувство отторжения авторов от представленной ситуации, от описываемого героя, от предмета изображения в целом. Настораживает упоенное смакование изображаемых уродств, которое бросается в глаза стороннему наблюдателю. Волей-неволей это осознаешь уже не только как литературный факт, но как социальное, культурное явление, как диагноз. Человеколюбие отринуто физиологией. Вместо того чтобы исследовать душу, научиться ценить ее — лягушек режут. Живого человека заслоняют маской: вора, проститутки, бандита, взяточника. Именно так создается впечатление, что это — единственная реальность, что таковы все “обыкновенные” люди.
И тогда уже достаточно просто: если нет любви, то ненависть, если не спасти, то убить, изничтожить. Ведь не под маской уродства красота обретается, но, наоборот, за красотой — уродство, гниль одна, и больше ничего. И тогда, по логике книги, зачем, скажите, вся эта любовь, жизнь? Зачем?.. В чем смысл всего этого уже давно опустошенного, трухлявого, что мешает появиться на свет новой морали? Если мешает, то зачем? Зачем все эти люди, которые в метро мешают мне справить свои естественные потребности? Убийство может рассматриваться как благодеяние по отношению к этим лишним, нефункциональным людям.
Основной вопрос: как полюбить этот смердящий мир, как увидеть в нем красоту, полюбив себя, наблюдая лишь красоту собственную? В православной традиции эта проблема решалась путем осознания собственного несовершенства. Взять, для примера, порок сквернословия. Как христианин должен вести себя в присутствии сквернословов? Во-первых, обратиться умом к Богу, вооружившись молитвой и, во-вторых, если нельзя убежать, то переносить брань с терпением и осуждением себя самого. Один подвижник рассказывал: “Однажды путешествуя, я по причине тумана сбился с дороги и очутился близ одного селения. Там встретил я некоторых срамно говоривших. Устранившись, я пал перед лицом Бога, осуждая себя самого. И вот ангел идет ко мне с мечом и говорит: “Все осуждающие братий своих погибнут от меча сего. Но ты хорошо сделал, что не осудил их, а смирил себя пред Богом, как будто бы ты совершил грех их. Посему имя твое написано в книгу жизни” (епископ Варнава (Беляев). Основы искусства святости. Н. Новгород, 2002). Не судите, да не судимы…
Вспомним и Илью Ильича Обломова, который рассуждал однажды так: “Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не “невидимые слезы”, а один только видимый, грубый смех, злость…” Мысль, по Обломову (и, наверное, по стоящему здесь за ним Гончарову), “оплодотворяется любовью”; нужно не только изобразить, выявить, раскрыть, проанализировать, но и полюбить человека, какой он есть, со всеми струпьями, язвами, копошащимися на поверхности паразитами. Главное — помнить о евангельской заповеди любви к ближнему. А этого-то и нет, об этом, в первую очередь, и забывают.
Рушится система ценностей, теряется душа, на смену красоте приходит уродство. Через всю повесть Шаргунова проходит мотив соединения красоты — и духовного или физического атавизма. Особенно наглядно это продемонстрировано в образе Лены Мясниковой, о которой автор говорит: “Слишком красивая, почти уродец. Зверская красота”.