Страница 26 из 54
“Рубашка” Гришковца, “День счастья завтра” Робски, книга Бибиш “Танцовщица из Хивы, или История простодушной”, повести Ильи Кочергина “Помощник китайца”, Аркадия Бабченко “Алхан-Юрт”, Сергея Шаргунова “Ура!”, Алексея Ефимова “730 дней в сапогах” — это примеры какого-то особого вида прозы, где ценность, смысл и сюжет составляет сама реальная, почти протокольно задокументированная жизнь. Но у каждого жизнь своя (у Бабченко — война в Чечне, у Кочергина — москвич в алтайской тайге, у Робски — лабиринт новорусских поместий, ресторанов, бутиков), и потому каждый такой рассказ о жизни — уникален. Досочинить действительные или очень возможные детали и эпизоды в такой литературе возможно и даже необходимо, а выдумывать — более чем рискованно. Если не губительно. Так считает тот же Роман Сенчин (Лабиринт без выхода. Литературная Россия. 2005. № 33–34).
О чем-то близком в свое время писала Лидия Гинзбург: “Литература то подчеркнуто замыкается в своих границах, то сближается с жизненными “человеческими документами””*. Но уникальный опыт — это все же материал для чего-то большего, не кажется ли вам? Сам по себе в больших дозах такой опыт скучен и уныл.
Именно непредумышленной искренностью показалось интересным тому же Сенчину сочинение Алексея Ефимова “730 дней в сапогах” (Дружба народов. 2005. № 9). Руководитель мастер-класса на форуме молодых писателей, где обсуждался текст Ефимова, Леонид Юзефович назвал его “человеческим документом”. А вот вступительное слово Сенчина к повести Ефимова: “…Дело в том, что в армию на срочную службу попадают ребята в основном совсем молодые, и когда кто-то из них пробует описать события этих двух лет по свежим следам, у него в силу возраста, из-за неопытности мало что получается. А если человек пишет по прошествии времени, из памяти волей-неволей уходит множество деталей, мелочей, выветривается сама атмосфера армейской службы — “совсем другой жизни”, мира “за забором”. Остается самое яркое, какие-то случаи, ситуации, чаще всего трагические или курьезные. Они-то и составляют основу для рассказа, повести, романа. Герой Ефимова проходит путь от призывника и духа до дембеля. Он испытывает жестокость, и ему приходится быть жестоким; он взрослеет, мужает, закаляется. И происходит это не по прихоти автора, не литературно, а естественно и достоверно… Вообще “730 дней в сапогах” трудно назвать произведением литературным. Это нечто другое. На мой взгляд, большую этнографическую да и психологическую правду содержат армейские анекдоты, афоризмы, тексты вроде бы наивных песен, молитв из дембельских блокнотов и альбомов. Алексею Ефимову удалось поразительно ярко и точно передать подробности этого мира, состояние человека, вынужденного в нем не только существовать, но и постараться остаться человеком, сильным человеком. Личностью”.
Здесь появляется документ, который “несет этнографическую да и психологическую правду”, тем он и интересен. К сожалению, только тем.
Сейчас мы пребываем в периоде “выжидания”, когда велики надежды и привкус разочарования еще не горчит на губах. Сладостный на самом деле период. Но это еще само по себе не новое, а лишь подготовка к нему, “выжидание”. Это имитация новизны.
Об имитации свидетельствует безъязыкость, скудость языковых выразительных средств. (А как иначе, ведь перед нами черновики, наброски, тезисные реплики.) Жанна Голенко (Здравствуй, племя младое… знакомое? Вопросы литературы. 2006. № 1) говорит о новом литературном поколении, употребляя маркировку “безъязыкое поколение”. И тут же полемизирует с ней: “Нет, эти авторы заявляют о себе бойко, их стилистика напориста, динамична. Они даже не говорят, а сразу кричат, так как боятся (и не без основания), что их не услышат”.
Крик — разве это не имитация слова. Крик — слово, теряющее смысл, звукосочетание воздействующее на наши эмоции и органы чувств. Помните “Ура!” Сергея Шаргунова?..
Об этой безъязыкости пишет и Валерия Пустовая: “С языковой точки зрения реалистов как самостоятельных авторов не существует. Они одинаковы в слове, их было бы трудно отличить друг от друга на слух, без напечатанной вверху фамилии. Сами реалисты любят объяснять свою безъязыкость подражанием “улице”, образом выловленного из толпы рассказчика. Как будто мало того, что раньше улица корчилась безъязыкая — пусть теперь и словесность поколбасит от косноязычия. Не той же ли ссылкой на ограниченность “толпы” оправдывают СМИ опубликованные ими и выведенные в эфир репортажи о голых телах и криминальной резне? Не пора ли увидеть в публике новые горизонты интересов, способность к постижению более сложной фактической и художественной информации?”
Все-таки писатели не только идут на поводу, не всегда только подчиняются реальности, они и осваивают ее. Как это у Пустовой: “Реальность — это то, что должно быть преображено”. Осваивают по-разному, и здесь действительно сложно и преждевременно говорить о какой-то общности, которая пока еще — лишь красивая метафора.
По мне “новый реализм” — это Александр Карасев, Ирина Мамаева, Дмитрий Новиков. Авторы, работающие не по принципу “что вижу, то пишу”, а искренне проживающие ситуацию. Их текст излучает зрелую человеческую мудрость. Мудрое видение, переживание мира — вот что такое реализм.
“Новый реализм” — это особое переживание действительности. Переживание напряженное, до боли, до надрыва, до отрицания. Верх реалистичности, верх освоения мира — в его отрицании, в воспевании “внутреннего человека”, в культивировании собственного субъективного взгляда. Отсюда предельная концентрация смысла в каждом слове-образе. Как в “Маргинале” Александра Карасева:
“— Да какая жизнь, — говорю — работа одна.
— А ты брось такую работу, и живи…”
Слова эти простые, понятные и в то же время необычные, неожиданные — своеобразный ответ на призыв Пустовой: “Мастерство нового реалиста — в умении не столько отражать, сколько трактовать действительность: он должен уметь, как древний прорицатель, узнавать надмирные истины, копаясь во внутренностях птицы-жизни. Новый реализм — это когда критику есть работа по разгадыванию внутреннего, не декларируемого прямолинейно смысла произведения. Реалистические произведения без тайны выхолащивают мысль критика”.
Реализм в Средневековье — это ориентация на единственную и высшую реальность, которой является Бог. И для нас реализм, в отличие от натуралистичности, — это ориентация на сакральные величины. Отсюда особое сопряжение реализма как метода с современностью. Современность, реальность в литературе кардинальным образом отличается от того, что предлагают нам жанры литературной журналистики. Современность — это не та злоба дня, навязываемая нам набившими оскомину образами проституток, бандитов, “новых русских”, олигархов…
Вообразите себе картину: в середине XXI века на уроке истории учитель рассказывает ученикам, что самые характерные приметы России рубежа XX–XXI веков — бандиты, проститутки, макдоналдсы. И все. Остальное — из разряда архаики…
Сейчас мы все живем ощущением нового, предчувствием нового. Но из чего и как оно вырастает? У Ирины Мамаевой — через традиционное начало, прикосновение к глубинным корням народного духа, у Дмитрия Новикова — через личный опыт, через вчитывание в корпус лучших произведений отечественной литературы, через исключительное языковое чутье. Современность в литературе не должна рассматриваться как некое мгновение вне какой-либо взаимосвязи с прошлым и вне выхода в гипотетическое будущее. Понятие “современность” не обязательно связано с понятием новизны. Это часто — ситуативная интерпретация традиции в данный конкретный момент, акцентуация взгляда на отдельные аспекты ее. Если хотите, оно не из разряда эмпирики, а, в первую очередь, система общественных и личностных взаимоотношений, система основополагающих ориентиров, на которые опирается общество и каждый человек отдельно в данный момент и всегда.
В связи с этим выскажу крамольную мысль: литературоцентризма в России никогда не было. Просто здесь литература долгое время была рупором, призванным в секуляризованном государстве возвещать о духовно-нравственных ценностях. Учительный характер литературы XIX века как раз и является прямым следствием этого.