Страница 58 из 60
Я не нашла с ней контакта. Я, конечно, не была на войне, но это не моя вина, и если бы пришлось, я ведь тоже рукодельем не занималась бы, а взяла бы автомат… в общем чего там гадать?.. Я бы вела себя не хуже других. Но если она была на войне, это еще не повод, чтобы на меня кричать. Я не люблю, когда на меня кричат. Не то что я к этому крику не могу привыкнуть — я не люблю крика.
Я понимаю, что она женщина нервная, и ничего не говорю против. Понимаю, что фронт. Но я не могла позволить, чтобы на меня кричали по каждому пустяку. У нее нервы, но ведь и у меня не веревки! Так не лучше ли было уйти вообще? Уважая ее нервы, но уважая и себя…
Правда, перед этим я серьезно потолковала с отцом. Мне это надоело. Я сказала наконец: папа, давай поговорим, как коммунист с коммунистом…
Я живо к ней повернулся. Я был изумлен. Я переспросил :
— Ты коммунистка?
—- Да. А разве я тебе не говорила?
— Нет. Ты мне вообще ничего о себе не говорила.
— Ну уж, неправда. Я говорила про отца, еще что-то о техникуме… Ты слушаешь дальше?
— Конечно!
— Ну вот… С отцом в общем мы ни к какому конструктивному решению не пришли, я забрала свои манатки, чемоданчик, то, се — и была такова. Понимаешь, получилась такая ненормальная картина, что я жила в общежитии, а моя подруга у нас, у моих родителей, то есть как бы на квартире, что ли. Это же смешно!
Ну, как бы там ни было, а я в конце концов очутилась во Владивостоке в техникуме, без ломаного гроша… Я, разумеется, рассчитывала, что изредка отец будет присылать сколько-нибудь, а он меня, блудную дочь, в свои расчеты не принял. Когда-то я любила одеваться, в смысле модничать, когда на шее бедных родителей сидела. Вот и продавала поначалу раз за разом кое-что из одежды. Отец однажды золотые часики подарил, какие-то несусветные, не иначе трофейные, с цепочкой, как медальон. Они и тогда шли плохо, а потом вовсе остановились. Снесла в ювелирный, но им там поломанный механизм ни к чему. Ну, я и растаскивала их по частям: сперва цепочку отнесла, потом крышечку, а потом и весь корпус. Этим и жила. Да вот еще зимой подрабатывала — сторожем.
Не смейся! Ночной сторож! Сидела в конторе одной и отвечала на телефонные звонки полуночников разных. Словом, дежурила: готовилась к занятиям, читала романы, чтобы не заснуть. Вообще немного подремывала — тащить из конторы все равно было нечего.
В прошлом году отец не поздравил даже с днем рождения. Не знаю, как в этом он поступит. У нас на четыре дня разница в днях рождения. В прошлом году я, конечно, не могла ему никакого подарка послать, а в этом, с сайрозого заработка, что-нибудь пошлю. Я ему все-таки пошлю что-нибудь!
Соня приумолкла, комкая в руке косынку.
— Соня, — тихо сказал я, — ответь, пожалуйста, почему ты вступила в партию? Я имею в виду — в такие молодые годы…
— Если ты ждешь высоких слов, то…
— Я как раз не жду высоких слов. Откровенно, я считаю людей, стыдящихся высоких слов, просто ограниченными. Они не зря существуют в нашем языке — высокие слова. Они придуманы для точной передачи высоких чувств.
Соня как-то нехотя согласилась:
— Да, да, я понимаю. Но все равно я не умею и не могу говорить такие слова — может быть, я как раз ограниченная. Я вступила в партию, чтобы чувствовать личную свою ответственность и за собственные поступки и за все вообще, что вокруг меня происходит.
Я медленно сказал, запинаясь от восторга:
— Мир не видел такой коммунистки.
— Ну что ж, пусть он посмотрит, мир, если ему это интересно.
— Ты не обижайся. Я действительно не встречал таких юных коммунисток. Это, может, только в гражданскую войну или, может, в отечественную…
Она подсказала с легкой завистью:
— А Ленин в семнадцать лет, знаешь, что говорил?
— Знаю. Он сказал — мы пойдем иным путем…
— Вот видишь: в семнадцать лет он уже твердо знал, каким путем пойдет. Каким путем он поведет других!
— Так то же Ленин все-таки…
— Но и мне уже не семнадцать, а двадцать два. Кроме того, я действительно знаю — с помощью Ленина, — каким путем мне идти. Хотя бы в масштабах собственной моей жизни…
Справедливо, конечно. Но мне представлялось почему-то, что в ее словах больше самоуверенности, чем убеждения. Может, давал себя знать именно возраст, сказывались ее двадцать два года…
— Ты не подумай чего-нибудь такого, — вдруг спохватилась она. — Я себя не сравниваю, это же глупо, я себя только равняю по Ленину.
Я не ответил. Я не знал, что тут можно ответить. Мне было хорошо слушать ее слова, а т а к и е слова и подавно.
Но все же вдруг не утерпел, брякнул:
— Ленин косорыловки не пил.
Вновь переходя на «вы» — похоже, сама того не замечая, — Соня терпеливо проговорила:
— Вы хотите меня разозлить почему-то. Но я человек в общем спокойный. А вам — вам и вовсе не удастся меня разозлить… по одной тайной причине. Что касается Ленина… Ленин! Может, он и пил когда-нибудь такую штуку, откуда вы знаете? Такую — или она по-другому называлась. Поднимая тосты за хороших людей, за революционные преобразования, за будущее… Делаем иногда из него икону. А он человек. Справедливый, волевой, необъятно умный, но человек. Не икона.
Соня встала — на ее теле полосато-прерывисто отпечатались дощечки — и пошла к воде.
А я, оставшись в одиночестве, задумался… О разговоре с нею, о том, зачем ей понадобилось так по-босяцки приезжать во Владивосток, без пропуска, просто приключения ради, и это при своей-то парт-принадлежности. Несолидно как-то. Правда, она потому без осложнений и устроилась во Владивостоке, что была человеком серьезным и с серьезными документами. Думал я и о словах, какие мне еще предстояло Соне сказать. До сих пор я мог говорить непринужденно — ну, мало ли о чем?.. Теперь мне оставалось сказать о своей любви — и мысли спутались, а сердце начало биться часто.
Я смотрел, как быстро, не опасаясь камней, входит Соня в воду, как свободно она плывет и при этом обкатанными голышами сверкают под солнцем ее плечи. Она при всем строговато-сдержанном складе натуры была такой женственно теплой… Странно — потому что и стать она имела скорее юношескую, нежели девичью: развитые плечи, зауженные бедра, едва намеченную грудь.
Я надел маску, привычно, как в галоши, сунул ноги в ласты, сразу — нырком — окунулся… Вскоре в поле моего зрения прошло крупным планом тело Сони — вытянутое, как у рыбы, окруженное ворохом белесых, стеклянно мерцающих пузырьков.
Я отвернул в сторону, ушел вглубь.
В маску почти уперся огромный кирпично-красный окунь, тупое рыло его этак передернула гримаса брезгливости: шляются тут всякие… Я вознамерился ткнуть ему пальцем в бок, чтобы не нагличал, но окунь небрежно вильнул хвостом и опустился в заросли моховидных водорослей.
Подскочил еще неведомо откуда роскошный чилим — зеленоватый, студенисто просвеченный, в черных франтоватых кружочках и усатый, как таракан…
Понаблюдав за картинами здешней жизни, полюбовавшись как бы размочаленными в воде лучами солнца, я успокоился, обрел ровное состояние духа. Холод меня освежил.
Соня уже отдыхала на щите, закрыв лицо согнутой в локте рукой. Вокруг ее грудей, скрытых линялой полоской ситчика, кольцами обозначилась белизна.
Подходя к Соне, я смотрел куда-то в пространство.
Океан струился вдали, дробно отражая поверхностью солнце, и казалось, что то не океан вовсе, не горько-соленая, плотная, почти ледяная вода, а кипение овеществленных, грубо зримых квантов света.
Над водою бухты, притихшей проникновенно-сине, летели гуси-лебеди Рылова — точно так же, как на полотне, медлительно и картинно.
Когда я склонился над Соней, она быстро убрала с глаз руку. Я впервые засмотрелся в них без опаски, будь что будет. Они были светло-зеленые — если это имело хоть какое-нибудь значение. Потому что ничего решительно не изменилось бы, окажись они голубыми или карими. Они были ее глаза. В их светло-зеленой бездне задумчиво плыли облака, взялись откуда-то и лебеди Рылова… Они отражались в ее глазах точно так же, как отражаются облака и лебеди в беспредельности океана. И бесшабашно кувыркались в Сониных глазах какие-то чертики-фотончики: ни числа, ни счета — целый океан.