Страница 56 из 75
И уже смутная мысль-догадка о безалаберности твоей деятельности закрадывается в твою душу, человек, однако остановиться и успокоиться ты уже не можешь. Знаешь, чувствуешь кожей и здоровьем пагубность своих действий, а — не можешь…
Однако все это — мои сегодняшние размышления, когда один я сижу на берегу Житивки и смотрю, как серебрится под солнцем дрожащая полоска воды, когда вижу, как под порывами легкого ветра склоняется у берега зеленый аир, когда слышу ровный, неумолкаемый шум бора за Житивкой. И все это тонет в громадной тишине, настолько для меня необычной и удивительной, будто из города меня забросили на другую планету, и, для того чтобы в конце концов почувствовать единство с этим новым миром, в котором все происходит, как в замедленной киносъемке, мне хочется как можно быстрее отречься от того мира, в котором находился до сих пор, поэтому так торопливо продолжаю я свои записи…
Устав от работы с приборами, с тем же электронным микроскопом, в котором, как и в других приборах, обычно что-то не ладилось, я шел в институтскую библиотеку, где на страницах научных книг и журналов, в запутанных формулах и бесконечных графиках, в таблицах и диаграммах пытался найти оправдание своего одиночества, однако и там, несчастный, я чувствовал себя как рыба, попавшая в мережу, и которой теперь — ни туда и ни сюда; поначалу я пытался держаться изо всех сил за те всемирно известные постоянные и аксиомы, которые маячат и должны маячить перед ученым, и все же быстро заметил, как прямо на глазах суть человека, его поведение под логически доказательным пером ученого размывается, превращаясь в суть действий или работы — это уж кто как называет — сердца, легких, печени, почек, мышц, тока крови, нервных импульсов, биотоков и еще того руководящего, что называется мозгом, этой естественной ЭВМ, как будто мозг только и создан ради того, чтобы все это сложное и огромное ритмически-плавно двигалось: сердце гонит кровь, дающую жизнь мышцам, а те в свою очередь — человеку, который сразу же торопится обеспечить работой мир, иначе, видимо, мир зачах бы без человека, и потому человек так одержимо и раскапывает горы, изменяет русла рек, неизвестно зачем рвется в космос, хотя точно знает, что тем самым разрушает тонкий стратосферный слой, борется с себе подобными: вон сколько хлопот может причинить человек как самому себе, так и всему миру, не думая о своей судьбе!
Я занимался микробиологией и вирусологией, ибо мне, наивному, как и многим моим однолеткам, казалось, что где-то там, на уровне ядра клетки, а возможно, и глубже, в структуре молекул ДНК и РНК я найду, должен найти, тот волшебный ключ, которым смогу открыть ворота в царство вечности.
Однако и там я видел все то же самое: клетка, вирусы, молекулы ДНК и РНК — все это было в движении, в вечном водовороте; опять и опять в который уже раз я читал давно известную сказку о дедке, бабке и репке, с той только разницей, что мышки в моей сказке не было, она так и не появлялась, и поэтому моя репка все сидела и сидела в земле. Я не мог найти то единственное, ухватившись за что сумел бы логически выстроить все в этом переплетенном водовороте — от ядра вируса до того огромного, что зовется Гомо сапиенс.
Или хотя бы объяснить.
Я иногда завидовал верующим, тем же пифагорийцам,[39] однако я даже за цифру не мог ухватиться, — неумолимо, помимо моей воли и желания, у меня складывалось впечатление, что основа всего существующего — движение чего-то, без начала и без конца, без смысла и логики.
Зачем, ради чего это движение чего-то?
Я знал, что с такими мыслями нельзя соглашаться, об этом не следует даже думать, однако все это было, как у самоубийцы, которого своя особая логика приводит наконец к трагическому выводу…
Человек для меня, как что-то одно целое, распадался, как распадается при увеличении любой материальный предмет: прозрачная блестящая неподвижная капля воды, которая до сих пор радовала глаз, оказывается наполненной подвижными микробами, и такую воду — бр-р, даже представить трудно! — мы пьем и радуемся, розово-умилительное личико любимого или любимой под пристальным взглядом становится пористым, и на нем, присмотрись, — такое увидишь… Все, к чему мы присматриваемся более пристально, приобретает иной облик, наполняется иным смыслом, о котором до сих пор, бывало, и не задумывались, и тогда начинаем понимать многое, над чем, счастливые в незнании, презрительно посмеивались.
В бесконечной погоне за познанием мы незаметно теряем какие-то главные истины, то простое и неуловимое, что должно быть в сознании человека, что дает ему надежду и радость, что объединяет людей в одно целое, без чего не только человек, но и все человечество не сумеет существовать и в любое мгновение может запросто испепелить себя бомбами…
Какой же ценой дается нам познание?
Не слишком ли дорого мы платим?
Я суетился до тех пор, пока и аксиомы вместе с мировыми постоянными, мои дрожащие сигнальные огни в тумане незнания и сомнения, не расплывались, не исчезали совсем, и я чувствовал, что передо мной — пустота, наполненная хаосом, и я абсолютно ничего не знаю.
Как о себе, так и об этом огромном мире, окружающем меня.
Тогда я догадывался, что рабочий день заканчивается и пора вылезать из сетей, в которые я сам себя ежедневно загоняю, с каждым днем все больше и больше, и может случиться, что однажды я совсем не сумею выкарабкаться из этих сетей.
И тогда я буду похож на житивскую Тэклю, которая каждое утро с узелком за спиной плелась из Житива на автобусную остановку. Она первой садилась в автобус и ехала в Березово. Там она весь день бродила по улицам, по знаменитому березовскому базару и, размахивая перед собой рукой, все говорила и говорила, правильно и логично, и тот же березовец или чужой человек, не знавшие Тэклю, но имевшие доброе сердце, хотя и впервые ее видевшие, случалось, затевали с Тэклей длинную беседу, даже спорили, пока неожиданно у них не отнимался язык и они долго, не веря глазам, смотрели на Тэклю, а потом, спохватившись и всучив Тэкле в руки что могли всучить: булку хлеба, батон, а то и копейки, молча отходили, а Тэкля шла дальше только ей известными кругами, которые к концу дня непременно выводили ее на автобусную площадь, где она опять садилась в автобус, как и обычно — без билета, ибо ее давным-давно знали все водители и контролерши, и снова возвращалась она в свою хату, где никто ее не ждал: ни сынок, который болтался где-то по свету, ни невестухна. Так продолжалось изо дня в день: и белой морозной зимой, когда от холода и пронизывающего ветра стыло в груди, и сырой промозглой осенью, и в весеннюю грязь, и душным пыльным летом, без выходных, без проходных, будто нанявшись, выполняла свой долг Тэкля, и неизвестно, что лежало в ее черном узелке, которого она никогда не снимала с плеча, как говорили житивцы, только Бог да соседи знали, как жила Тэкля в той крохотной пошатнувшейся избушке на окраине Житива, и еще говорили житивцы, что тот же Бог и хранит, оберегает ее, как единственный глаз, другой человек на ее месте давно бы в земле лежал, а она вон живет и живет, который уже год: и в грязь, и в слякоть, и в холод адский — когда ни выйдешь к автобусной остановке, непременно встретишь Тэклю с узелком за спиной: с прозрачным, как бумажный лист, лицом, еще более согбенную под загадочным узелком, неизменную со своим монологом о полицае Картавешке и сыночке-первенце, которого тот убил…
Однако хотя рассказывала Тэкля то, о чем говорили обычно и другие люди, хотя стремились вести себя так, как и другие себя ведут, все же какая-то невидимая грозная граница пролегла между ней и людьми, которые хотя и не избегали ее, и понять не могли…
Я видел, как потихоньку расходились сотрудники лаборатории, кто куда: к женам, в магазины, в детсады за неугомонной ребятней, на долгожданные свидания — они разлетались из института, как утренние пчелы из улья. Оставшись один, я начинал выключать свет в лаборатории, где, окутанные вечерними сумерками, остывали нагревшиеся за день приборы — они сливались с сумерками, растворялись, и казалось, что не только перед моими глазами, но и во всем мире нет ничего, что всё вместе: и я, и приборы, и институт, и огромный многоэтажный шумный город — всё куда-то беззвучно уплывает, в ту черную неизвестность, из которой никогда не будет возврата, словно из загадочной космической дыры, о которой часто рассказывал мне Олешников…
39
Пифагоризм — религиозно-философское учение в Древней Греции 6-4 веков до н. э., основанное Пифагором. Исходило из представления о числе как основе всего существующего.