Страница 4 из 68
— Эй, ничек жегетляр? (Как дела, кавалеры?) — буркнул Алмаз.
— Хорошо… — обрадованно заговорили младшие братья.
Алмаз неожиданно наклонился, схватил их в охапку и поднял. Но они, отсмеявшись, стали серьезными, когда он вновь принялся вышагивать по двору, руки за спину, как бабай. Хотя солнце жгло крепло, вода, пролитая из умывальника, в тени еще не просыхала…
Скрипнула дверь сеней, и вышли бабушки. Лицо Алмаза посветлело, он снова чувствовал себя мальчишкой. Он любил их, и они любили его.
— Исенмесез, эбиляр! (Здравствуйте, бабушки!)
— Исенмне, уллыкаем… балакаем… алла бирса… — радостно что-то забормотали они, топчась на крыльце и ногами ища свои галоши для двора. — Здравствуй, внучек… ребеночек… даст бог…
Мамина мать была беловолосая, белотелая, очень толстая, на больших толстых ногах старуха в очках, вечно с переносицы спадающих на землю, привязанных ниткой к пуговице на груди, чтобы не потерялись. Получалось что-то вроде пенсне, о которых пишут в книгах, только нитка длинная, в метр, а то и два, это как когда. Бывает, запутается нитка, бабушка найти очки не может, расплачется, ничего не видит, кроме белого пятна — солнца… Звали мамину мать Эмина-апа, но чаще — Белая бабушка, Ак-апа. А у папы мать была сухонькая, маленькая, крючком согнутая старушка, у которой не выпало до сих пор ни одного зуба, на подбородке росли черные волоски, шея в сплошных, как у зонтика, складках. Она была желчная, с блестящими черными глазами, шустрая и злая. Но Алмаза и она любила как-то по-своему, хихикая, ворча, что вот он ходит босиком, или ногти стрижет вечером, когда нельзя, грех, или сидит, опершись подбородком на кулак, — нельзя, умрут родители, или еще что-нибудь она обнаруживала в повадках долговязого внука… Звали отцову мать Хабиба-апа, но чаще — Черная бабушка.
Они вечно ссорились, то по мелочам, а то всерьез — по религиозным вопросам, как правильно толковать какое-то место в коране или можно ли Гагарина считать святым… У маминой мамы болели ноги, и поэтому мальчишки приносили из лесу целые тазы муравьев, и в доме невозможно было жить — по столам, по полу, по стенам ползали рыжие, крохотные, меньше реснички, муравушки, у которых укус хуже пчелиного! Белая бабушка сидела, опустив ноги в тав и воротя нос от муравьиного духа, а они расползались, собирались на сахаре, возле меда, возле сладких пирогов… Черная бабушка сердилась ужасно на толстую старуху, стискивала зубы и воздевала к небу смуглые кулачки, сметала муравьишек с подоконников и столов на пол, давала своими чувяками, но толку было, конечно, немного. Сама она никогда ничем не болела, спала в запечье, как черт, пила чай бережливо, вприкуску, и желтые огрызки ее сахара можно было найти то за зеркалом на стене, то под крышкой радиоприемника…
Сегодня они заговорили сразу, как только Алмаз поздоровался с ними, сначала Черная, зоркая, а потом Белая бабушка:
— Ми-илый наш Алмазик… ой-ой, уезжает… Ой, какой вырос, надо будет его хорошенько накормить… (они были великие мастерицы по части пирогов).
При этом Черная бабушка смотрела на Алмаза, а Белая, не видя его и шаря у подола в поисках очков, обращалась к стойке крыльца и протягивала к нему руки; Черная старуха хихикала и шипела, издеваясь над бедной своей подругой… Потом они, толкая друг друга, как дети, бранясь и всхлипывая, искали свои кумганы, у одной — оловянный, у другой — красный латунный, и, подняв их, зашаркали через двор на зады… Сено вокруг старых ветел и рябин было скошено; сейчас оно в безветрии сохло и шуршало вдоль кукурузного поля…
Здесь раньше, на пригорке, тоже ветряная мельница стояла. Ее снесли и школу построили, говорят, даже старые доски пошли в ход. Так или иначе, в школе пахло мукой и гнилым зерном, ползало много белесых жучков…
Сквозь темные окна можно было увидеть классы, на досках остались нарисованные мелом чертики и бомбы, корабли и девочки с косичками… «Милая наша восьмилетка, — подумал Алмаз. — Прощай и ты!» Десять классов он собирался окончить в городе, где будет работать…
Вспугнув несколько коз в бурьяне, спустился в овраг… На песчаном дне, из-под выступающей из яра серой каменной глыбы, пробивался родничок, обложенный белыми камешками. Вокруг стояли белые гуси, плыли и лежали белые перышки.
Алмаз задумался.
Перед ним был обрыв. Перед ним была его родная земля — в разрезе. Чернозем, сухая белесая земля — что-то вроде торфа, потом глина, потом камни. Алмаз слышал, что на выходе этой белесой сухой трухи часто случаются пожары и тушить их невозможно — огонь уходит вглубь. И эта мысль об ушедшем в землю блуждающем огне взволновала его. Он карабкался вверх из оврага по трепке, выбитой копытами коз, и думал: «Вот это моя родина… Уеду отсюда — а когда сюда вернусь?.. Может, не придется… Вот бросит сейчас спичку, и уйдет в землю пожар, и пока я буду ездить, мотаться по белу свету, будет здесь под несколькими деревнями тлеть, и будут люди думать, кто же это поджег… а это сделал Алмаз, чтобы о нем помнили, потому что ведь и ему больно вдали от родины. Какие плохие мысли! Почему, почему иногда у человека такие плохие мысли? Я ведь не такой уж плохой, почему же у меня сейчас такая мысль родилась? Или это кто-то испытывает меня? Бога нет, это ясно. Кто же?!»
Алмаз глянул вправо-влево и, презрительно кривясь, сплюнул. «Не такую надо память о себе на родине оставлять. Пусть она будет послабее, эта память, но пусть она будет в радость людям… А я ничего еще не сделал… Может, сделаю? Прославлю свою деревушку Подкаменные Мельницы… Но почему, почему такая страшная мысль мне в голову пришла? Если бы я нечаянно поджег нутро своей земли, я бы залез туда тушить ее… живым бы залез, как крот… уж лучше погибнуть… Ой, аллах, как беречь надо родную землю, если в ней такие горючие слои…»
Он миновал окраину, прикинул: так прямее. Отец говорил: «Буду в логу, возле гороха». Алмаз зашагал по пыльной раскаленной дороге, разделяющей кукурузное поле и гороховое. Горох пожелтел, а убирать его будут еще не скоро…
Справа и позади синели в мареве поросшие лесами горы. Эти горы, эти зеленые холмы словно шли за Алмазом. Наверное, так оно будет всю жизнь?
Он побежал. Если бы его увидели сейчас младшие братья! Алмаз-абый, один из самых высоких юношей в деревне, сняв рубашку, бежал и кричал что-то, как маленький, показывая язык солнцу — на язык чуть не села оса… сплюнул, закрутился на месте, задохнулся белой Пылью и помчался дальше…
Впереди, за кукурузой, показалась последняя в этих местах ветряная мельница. Она одиноко стояла, подняв тяжелые крылья; на самом верху, на задранной к небу лопасти, не хватало поперечной дощечки, и сейчас именно в это отверстие струилось огненное небо.
Алмаз медленно подошел к деревянной птице. Ему стало грустно.
Когда-то, еще учась в шестом или седьмом классе, он приходил сюда вместе с верным дружком Камилом, они садились на траву спиной к теплой деревянной башне, читали «Дон-Кихота». И не могли понять, почему Дон-Кихот сражался с ветряными мельницами. Они же очень мирные и печальные, эти мельницы! Алмаз и Камил читали «Дон-Кихота», по-своему разыгрывая роман: Алмаз сражался с Камилом, который был, конечно, Санчо. Ему для роли не хватало брюха, мальчишки нашли выход — Камил набивал за рубашку сено. Только долго потом чесался…
«Прощай, мельница, — сказал Алмаз. — Может быть, не свалят тебя, прибьют медную дощечку. Когда-нибудь приеду, и ты узнаешь меня, закрутишь крыльями, и все перепугаются…»
Отца он увидел раньше, чем табун. Он шел по краю лога, и черные длинные его волосы плыли над розовыми и синими шариками репьев. Лицо его со впалыми щеками, толстыми губами было задумчиво. Заметив сына, он поднялся выше по склону, в поле.
— Дома все хорошо?
— Эйе. (Да.)
Отец виновато улыбнулся, глядя сыну в подбородок:
— Надо было утром тебе ехать… но я знаю, там в понедельник утром не до тебя будет. А второй автобус в половине третьего, как раз успеешь.
Они сели на косогоре среди белых стрелок подорожника и серебристой полыни.