Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 24

Дача Петровых — Симонова к нам выходила тылом, а фасад с верандой, как и у нас, впрочем, повернут был к лесу на участке. И потом на фотографии в какой-то книжке я видел Пристли у Симонова возле террасы.

У нас шла пьеса Пристли “Опасный поворот” — и воспринимали его коллеги-дачники как писателя с мировым именем.

Прекрасно помню разговоры, что у Симонова есть винный погреб — и я представлял себе, где он располагается.

Наши гаражи-сторожки стояли возле заборов — и забора от улицы, и забора, разделявшего участки, — спиной к стене. И у сторожек были тамбуры. Вот под тамбуром с той стороны и располагался винный погреб Симонова.

Когда Симонов съехал с дачи, я сейчас же пошел смотреть, что осталось от погреба, — и ничего, кроме битой пустой посуды, не увидел.

Ребенком я мало о чем в подробностях был информирован. Не то было время, чтобы лишним забивать детям голову, — и брякнуть могут, и на ненужные рассуждения раннее знание может навести.

Я не знал до девяностых годов, например, что дачу, куда во время войны вселили Константина Михайловича, занимал — еще до Евгения Петрова — Пастернак.

И поменял место дачного пребывания — переехал ближе к речке Сетунь — Борис Леонидович не случайно: не хотел жить рядом с домом репрессированного приятеля Бориса Пильняка, в чьем коттедже на первом этаже долгие годы жила наша семья.

Когда я узнал, что Симонов стал жить в том же доме, где жил Пастернак, я сначала пытался вообразить, что думал поэт Симонов, очутившись некоторым образом на месте Бориса Леонидовича (легко было догадаться, что возвышение Симонова пришлось на постепенную опалу Пастернака).

Теперь же мне кажется, что ни о каком Пастернаке он тогда вообще не думал — не занимал его вовсе Пастернак. Он думал о правоте дела, которым был занят, — и не отвлекался на мысли ни о чем довоенном (кроме, может быть, мыслей о Валентине Васильевне).

Заместитель Симонова по “Новому миру” Александр Кривицкий говорил про Пастернака: “Ну как же крупный поэт может, чтобы в стихах не было ничего о войне, о народе?”

Значит, не в стихах дело (хотя и в стихах: почти наизусть помню, как герой стихотворения Пастернака, увидев из машины зарево салюта, “шествует” потом “на пункт проверочно-контрольный узнать, какую новость чествуют зарницами первопрестольной”) — не в стихах, так в прозе: не станет же Кривицкий спорить с тем, что “Доктор Живаго” не о народе.

“Доктор Живаго”, между прочим, сочиняемый одновременно с политическим циклом стихов Симонова и началами его прозы, и столкнет Бориса Леонидовича с Константином Михайловичем в “Новом мире”, когда главный редактор исторически отклонит публикацию романа — и никогда от сознания правильности своего решения не откажется.

И в неприятии “Доктора Живаго” Симонов искренен — они с Пастернаком вроде бы в одной стране жили, но ощущали ее совершенно по-разному.

Я не раз по ходу рассказа о Симонове повторял — и повторю еще, возможно, как много он работал (и это, кстати, тоже стало общим местом мнения о нем).

Но разве мало работал Пастернак?

Только вот замечаю, что, вспоминая Пастернака, мы говорим о стихах (и прозе, кто читал), а не об исключительном его трудолюбии.

Я думаю, и эстетически Пастернак Симонову интересен не был. Скорее уж, Владимир Луговской (потом описанный в “Двадцати днях без войны” с превосходством человека, храбро воевавшего, перед тем, кто не смог преодолеть животного страха, но все равно сочувственно, с любовью за прошлое, может быть). А из мировых знаменитостей — Киплинг, конечно.

В довоенном симоновском “Генерале” у венгра-генерала “в кофейнике кофе клокочет” — и это не отзвук ли киплинговского “солдат, учись свой труп носить, учись…” чему-то там еще. “Учись [вот к чему я] свой кофе кипятить…” забыл на чем (про генерала у Симонова помню лучше).

Конечно, ни в стихах, ни в прозе военного времени — никакого кофе от Киплинга. В русской армии кофе не пьют — представьте себе, что Василий Теркин после переправы станет пить кофе, а не попросит у начальника второй рюмки, раз переправлялся “в два конца”.





Симонов съехал с арендованной дачи в свою, купленную у Федора Гладкова на другом конце Переделкина — уже не в городке писателей, а ближе к резиденции патриарха и железной дороге; и расчет произошел (помню разговоры об этом в поселке) прямо перед денежной реформой — и Гладков, не успевавший распорядиться вырученной от продажи суммой, злился на Симонова.

Корней Чуковский огорчался, что писатели в Переделкине мало говорят на серьезные литературные темы, редко читают друг другу свои рукописи — у них в дореволюционной Коуоккале все было по-другому.

А Симонову такого рода общения не требовалось, он хотел обособиться — и не нравилось ему, наверное, жить на арендованной даче.

Вместо Симонова на второй этаж дачи въехал его друг Борис Горбатов — и жизнь этой семьи тоже проходила у меня на глазах. Но, кроме красавицы падчерицы Инги Окуневской (никогда ее потом не видел), ничего про Горбатова обычно не вспоминаю.

Прозы Горбатова я не читал — только стихи Симонова, ему посвященные, и воспоминания сына Симонова Алексея Кирилловича, очень комплиментарно оценившего нашего соседа, совсем недолго прожившего напротив, — тот, наоборот, переехал ближе к Пастернаку, чуть ли не в дачу Афиногенова. Дома у нас Горбатов не бывал, хотя до войны они с отцом знакомство водили и Горбатов отцу написал вроде стихотворения: “Скажу тебе я наудачу, тебя погубит дача”. Моя матушка считала, что в сказанном довоенным Горбатовым свой резон имелся.

Я не связал с Горбатовыми свое сильнейшее впечатление от равноценной, в общем, Серовой кинозвезды Татьяны Окуневской.

Она мелькнула за штакетником — запомнились зубы необыкновенной белизны и слова нашей домработницы: “Какая интересная женщина!”

За это воспоминание Татьяна Кирилловна (ее чаще называли и люди заметно помоложе Татой) на меня очень сильно рассердилась при началах нашего знакомства: мне уже было за тридцать, а я сказал, что впервые увидел ее ребенком — и зачем напоминать о пугающей разнице лет?! Но я все же расположил ее постепенно к себе рассказом о детском соседстве. К тому же не стал спорить, когда ругала она Горбатова, а заодно и Симонова.

Тату Окуневскую чуть ли не в тот же год, когда увидел я ее, прекрасную, с нашего дачного участка, посадили.

Но на меня, могу теперь сказать, произвело большее впечатление исчезновение с того же участка дамы, ни облика чьего не помню, ни имени — а знал ведь и называл тетей… нет, вылетело из башки имя мамы Пашки Павлова.

Этот Пашка имел примечательное влияние на мое будущее своим враньем про футбол.

Он все лето не уезжал с дачи, но непрерывно рассказывал про футбольные матчи, которые якобы видел прошлым летом (а был он старше меня вряд ли больше чем на год).

В общем, врал не врал, но рассказывал он мне про футбол едва ли не талантливее, чем Синявский по радио. И, когда на дачу Пашку больше не привозили, я сделался достойным его последователем и преемником. Врал так, что кузина Жени и Павлика Катаевых Инна — девочка повзрослее меня, ученица хореографического училища (она и стала потом балериной) — просила: “Поври еще”.

Я запомнил маму Пашки Павлова из-за ее рассказа о том, как устроен сортир в самолете — реактивной авиации еще не было, самолеты летали низко.

И вдруг мне сказали, что тетю… ну убей забыл, как мы, дети, ее называли… посадили.

Тата написала мемуары с массой страшных деталей быта в заключении — и я, когда читал их взрослым, думал про маму Пашки Павлова, чье имя запамятовал.

После покупки Константином Михайловичем новой дачи я увидел Толю Серова в Москве во дворе своей школы.

Первым жильем Симонова как признанной знаменитости стал дом на Ленинградском шоссе — там, где впадала в шоссе наша Беговая улица. Дом в округе называли ажурным — лоджии дома полупрозрачно закрывала витая (вроде дикого винограда) лепнина. Жили за декоративным фасадом не последние в Москве люди — директор стадиона “Динамо” Буров, например.