Страница 2 из 12
А на улице у магазина была всегда куча угля, тогда топили углём. И около желтого домика, и у магазина были палисадники: деревянный штакетник, и в них, в палисадниках тех, по осени цвели золотые шары. Огромные, с мужской кулак, такие, что, когда под дождём цветы тяжелели, куст расходился, разваливался под их весом. Цвели долго, у чашечки появлялись подзасохшие лепестки, но сам цветок ещё долго держался под осенними дождями.
А вдоль железнодорожного полотна – те дома метростроевские, розово-кирпичные с высокими, выше чем в хрущобах, потолками, с высокими окнами и большими комнатами.
В таком доме на восьмом этаже на кухне, под работающий телевизор, за круглым, оставшимся с послевоенных времён столом сидел мужчина. Он внимательно слушал новости. Она, та, которая собирала жёлуди и любила золотые шары, сейчас двадцатилетняя, вышла из ванной с полотенцем вокруг груди, тоненькая, гибкая и одновременно ломкая, как подросток, есть элегантность в неуклюжести? Кому как, а ему нравилась незавершенность, незаконченность юности, милая неопределенность. Она встала как вкопанная, услышав последнюю фразу репортажа: тело девушки обнаружили на железнодорожных путях, она покончила с собой. Она не стала спрашивать мужчину, каковы были причины, и нарочито деловито занялась завтраком.
– Ты что будешь?
– Да я уже, ты ешь что захочешь, что найдёшь. Бегу на работу. А ты оставайся, мне будет приятно, я приду, а ты здесь: ходишь, разбрасываешь вещи, – это был большой, огромный комплимент, даже не комплимент, а скорее аванс, обещание, подарок ей, но она не поняла. Слишком мало его знала.
Он ненавидел беспорядок, и когда он ей сказал, что ему будет приятно, если она разбросает вещи, то это надо было понимать, как если бы он сказал: я тебя так люблю, как жизнь, трудно ведь поменять привычки, и если человек для тебя меняет свои привычки, и говорит, что ему нравится то, чего он раньше просто терпеть не мог, это ли не любовь?
Ещё он не любил говорить слово «любовь», а сейчас почти сказал. А обычно не говорил, если только его не припирали к стенке и не вырывали это слово клещами. На дыбе. Люблю. Ерунда какая-то: блю-блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Ему нравились женщины, похожие на подростков, женщины-девочки, только этот флёр быстро слетал, и женщина исчезала.
Появлялась следующая.
Куда исчезала предыдущая, неизвестно, просто больше не приходила. Вместо неё приходила следующая, он давно престал запоминать имена: дорогая, детка, малыш, легко можно обойтись без имён. И звучит даже ласково: малыш, давай я тебя покормлю. Что ты хочешь, малыш? Отцветёт, скоро отцветет, и в его коллекции появится новая.
Они сами приходили. Просто осаждали. Не успеет одна отцвести и исчезнуть, как уже следующая стоит у двери. Готовая.
– Проходи. Будешь следующей.
Они оставляли после себя послевкусие, как после хурмы. Вяжущее. Терпкое. Свежее. Горьковатое. Печаль. Сожаление.
Острое сожаление потерянной новизны, чистоты и свежести, которая бывает только один раз, а второй раз это не свежесть, а оскомина. Да. Оскомина. И в рот не возьмёшь. Где мёд первого поцелуя? Почему они хотят повторить неповторимое?
Пытаются, стараются, делают так, как им кажется, что он хочет, а ему всё это так знакомо, до оскомины.
Знакомо до оскомины. Отражение какое-то. Палиндром. Арозаупаланалапуазора. Блю-блю-блю-блю-бла-бла-бла.
Он уже может безошибочно предположить, как будут события, не события, а рутина, развиваться дальше. Дальше она будет звонить каждый день и каждый день говорить, как ей без него плохо, как она хочет положить голову ему на грудь, боже, боже, почему всё так похоже. Боже. Как по рельсам.
Надо или не надо терпеть? Сказать, что он сто раз всё это слышал? Ведь обидится, будет дуться, пусть дуется. Потом ляжет, обовьет и руками и ногами, будет истекать желанием, соком желания, а он, он сто раз это уже проходил, не хочется по сто первому, скучно, неинтересно, ничего нового. Он не испытывает к ней ничего, кроме – чего? Жалости?
– Ну что ты так переживаешь, все хорошо.
Кроме того, что мне это безумно скучно. В сотый раз, сто раз, ещё много-много раз. Почему они все такие одинаковые?
Прилепляются, говорят о душе. А у самих её нету. Хотят мою. А сопротивляешься – злятся. Выпускают коготки, ядовитые такие коготки, это в первые дни они такие нежные цветы, а узнают тебя получше – и не упустят случая подцепить коготком самое больное, и только ты заденешь её, покажешь свое безразличие, нечаянно, она вытащит самое твоё больное воспоминание и ткнёт тебе под нос. Нюх у них на такое, что ли? Вот поэтому не надо рассказывать, ничего такого ни в коем случае не рассказывать. А не расскажешь, они сами придумают что-нибудь такое трогательное, романтичное, нежное и будут истекать чувствами, которых у него не осталось, и рад бы обнять и плакать над ней, но нет, не осталось, приелось, сто раз уже слышал такие слова, сто раз.
– Не говори таких слов, не понимаешь – не говори. Мать, только мать может любить, а ты только ешь, ешь мою душу, не лезь, не копайся, оставь меня в покое.
Всё. Вот и сказал. Оставь меня в покое. Нельзя было этого говорить, теперь истерики, слез и рыданий на два, нет у этой на три-четыре часа. Господи, что это такое, почему мне так не везёт, почему они все такие одинаковые, дорогие, детки, малышки.
– Выпей чаю, отвлекись. Не мучай меня. Всё хорошо. Ушла в комнату в слезах. Чего я больше хочу: чтобы она пришла, вернулась? Или нет? Всё равно. Мне всё равно. Придет следующая. Тоже будет мотать душу. Накручивать нервы на кулак. Что за порода такая. Своей души нет, так надо мою высосать, вымотать, съесть и смотреть такими страдающими глазами: ах, он меня обидел.
Ещё хуже есть. Хуже этих душеедок. Те, что рожают и уходят. С ребёнком. Этих вообще как будто учит кто-то, как сделать больнее. Эти самые подлые. Ещё которые сразу говорят, что родили, ничего, а есть которые уходят и говорят, что у тебя есть сын или дочь, через двадцать лет. И что ты должен делать?
– Подлец!
И ты чувствуешь, что тебя просто размазали, вырвали сердце, и говорят при этом, какой ты бессердечный: ты что, ничего не чувствуешь? А они чувствуют, подлые твари. И даже эти, с детьми, не такие подлые. Есть такие, которые берут твой кинжал и когда ты уходишь на работу, а они остаются у тебя в доме, в доме, где ты потом не сможешь жить, на кровати на простынях, причесанные, накрашенные, в кружевном черном белье, берут твой кинжал – и, нет, лучше в ванне, налив теплой воды (правда, что ли, в теплой воде незаметно и безболезненно?), режут вены вдоль, не поперек, когда можно ещё спасти их в последний момент, специально выждав время, чтобы за пять минут до твоего прихода, эти не такие подлые, как другие, которые вдоль, за пять часов до твоего прихода режут вены в твоей ванной комнате.
И пишут ещё записку, чтобы ты жил, проклятый, дальше и всегда-всегда – что они привязались к этому слову, – всегда помнил меня, твоя дорогая, малыш, детка. Помни меня, пишут. Чтоб ты сгорела там, в аду. Ори там, в аду, малыш, детка, дорогая, проклятая сучка сумасшедшая, с моим кинжалом в руках с накрашенными длинными ногтями, да, мне так же больно, как тебе, ты этого хотела, да, я кричу, только молча, сучка сумасшедшая.
Но та, которая родила и не сказала, уехала, испарилась, а потом написала, прислала фото: это твоя дочь, читай подстрочник: пусть тебе будет так же больно, как мне, эта ещё страшнее, ещё подлее, она тебя додавит, дожмёт: ты почему не дал ей выпить твою душу, почему не плакал у неё в ногах, она тебя дожмёт, ребенком додавит, и ты плакать будешь кровавыми слезами, когда тебе маленькая скажет: до свидания, дядя папа, будешь кровью харкать, додавит, не пожалеет.
Вот такая нежная, женщина-ребёнок, тростинка, лиана, ведьма, вампирша, свеча не ветру, съест твоё сердце, не подавится и кровь выпьет, улыбнётся и губы вытрет, сучка бессердечная.
Поэтому он говорит ей, которая стоит перед ним, такая чистая, тоненькая, в полотенце, нежная, свеча на ветру: Оставайся, понежься здесь, разбросай свои вещи, я приду, а на кресле твоя рубашка, ты в моей ходишь по кухне, пьёшь из моей чашки кофе, мне будет так приятно.