Страница 24 из 26
Я знала, что эти припадки у него наследственные, ненавидела их всей душой, негодовала, возмущалась, что он не хочет или не может бороться и не допускать их, но в конце концов мирилась с этой неприятностью. Тяжело было думать, что Левушка тоже заражен этой наследственностью, и невозможно было сердиться на него, когда он так горько плакал. Мне всегда казалось, что плакал он оттого, что не мог понять, что с ним происходит. Как могло быть, что он, кроткий, любящий мальчик, так скверно себя вел? Но в раннем детстве эти припадки случались с ним довольно редко, и я надеялась, что мы с ним вдвоем осилим их.
У Лоди очень рано стала проявляться способность фантазировать. Он начал рассказывать «болтушки». Чаще всего он рассказывал их Ниночке[74]: «Слушай. Ночь… очень темно. Ничего не видно, а в поле идет поезд. Ведь страшно? А близко лес. Там еще темней. А поезд идет. И вдруг… И вдруг — волк!» Он изображает на лице ужас, таращит глаза, разводит руки со скрюченными пальцами, выжидающе смотрит на Ниночку, как переносит она этот ужас? Волк!.. Но Нина спокойно сидит за своим маленьким столиком на маленьком стульчике, расставляет свой игрушечный сервиз. Лодя трясет ее за плечо, авторское самолюбие его оскорблено: «Ну, что?» Ниночка равнодушно одобряет «болтушку». «Подожди, я еще страшнее выдумаю», — обещает Лодя.
Несколько позже он стал выдумывать не только «болтушки», но и приключения, которые будто бы бывали с ним, как только он оставался один. И он ни за что не признавался, что сочинял их. А я не придавала этим рассказам никакого значения. Заметишь иногда: «Все-то ты врешь!» Он пристально посмотрит, поморгает и убежит.
Когда в детской стали ставить спектакли, никто из зрителей не сомневался, что автор пьес главным образом Лодя. Конечно, все артисты вносили много своего, так как им давалась только канва пьесы без слов и каждый играл свое, как вздумается.
— На чью это трупу я наступил? — вытаращив глаза и скрючивая пальцы, вопил Лодя.
Несомненно, он был самый «интересный» мой ребенок, сознавал это и жаждал успеха и славы. Он чувствовал, что мал, и во что бы то ни стало стремился всегда быть на виду, играть главную роль, приобрести значение.
Я теперь думаю, что могла бы тогда обратить больше внимания на это развивающееся тщеславие, но я была не педагог и почему-то ненавидела педагогов. Я очень гордилась успехами Лоди и одновременно сердилась за них же: уж очень было заметно, как он добивался их. Но отец так «щелкал его по носу» за то, что он заносился, зазнавался, что мне было его жалко, и я уже сердилась на Мишу: а он-то что за педагог, что так старается сломить у ребенка веру в свою силу, в свои способности, старается унизить его, пользуясь тем, что внушает ему страх. Разве можно унижать ребенка? Вот откуда неискренность, хитрость, подхалимство или озлобление. Мы с Мишей спорили и ссорились, а Лодя искал и находил у чужих признание его превосходства и даже преклонения перед его личностью. Он подчинял себе товарищей, и его друзья всегда были его поклонниками, а не равными. Мне кажется, что дома он чувствовал себя угнетенным, потому что он не первенствовал и становился обыкновенным и не возбуждал удивления и восторга. Его часто уличали во лжи, высмеивали, и он чувствовал себя несвободным… И вот в то время, как мы с Левой делили радости и горести его жизни, Лодя все чаще и чаще обманывал меня и нуждался в моем участии только тогда, когда попадал в беду и ему нужна была моя помощь. Но в этой помощи я никогда не отказывала ему, в особенности когда надо было заступиться за него перед отцом. Миша сердился: «Твое дурацкое баловство только вредит мальчишке. Он способный, умный, но зазнался, изоврался, распустился, изленился. Черт знает что! Ведь его даже к экзаменам не хотели допустить!» — «Но ведь он перешел!» Миша пожал плечами: «Мне директор сказал: блестяще держал экзамены. Все рот разинули. Ведь вот подлец!» Как Миша гордился сыновьями! Но Левой — с нежностью, а Лодей — стараясь скрыть эту гордость, кажется, даже от самого себя. Очень он всегда боялся, чтобы кто-нибудь из нас не зазнался. Не боялся только за Ниночку.
Я не знаю, насколько и в чем я была виновата, но я чувствовала, как с каждым годом я теряла Лодю, как он отдалялся, отгораживался. И вместе с тем я знала, что мы очень любим друг друга. У него эта любовь проявлялась какими-то порывами, при случае, а потом он опять уходил очень далеко. <…>
Отчего я не могла спорить с Лодей? найти надлежащие слова, простые и ясные, возражая ему? Ведь мои мысли казались мне простыми и ясными, но он ошеломлял меня неожиданностями и уверенностью своих утверждений. Я много думала над ними и не могла бы сказать, как сказал бы отец: «балалайка несчастная!»
Я все больше дружески сближалась с Левой и все более упрямо боролась с Лодей. Каждому слову Левы я без всякого колебания верила, да и в чем было сомневаться? Так что и вопроса о доверии никогда не возникало. Мы беседовали спокойно и просто. Лодя всегда являлся удивить чем-нибудь. Он не любил «домашних» разговоров и если и говорил про «домашнее», то с насмешкой, с осуждением, даже с презрением. Я знала, как сильно он любил Ниночку, но это не мешало ему иногда ядовито издеваться над ней: «Чем ты не купеческая дочка? Знаешь, возвращаешься иногда домой, да подумаешь: а у Ниночки женишки сидят и на нее глаза пялят, а она их очаровывает… Ой, Нина! как скучно! Какая кругом тебя духота, пыль, паутина…»
Нина не сердилась и не обижалась. Усмехнется и спросит: «Стихи носил читать? Опять „светлой Оле“?»
У Лоди всегда в кармане студенческого сюртука была пачечка его стихов, и он ходил читать их «милым девушкам», но при этом ухитрялся как-то натравить этих девушек друг на друга и устроить целый скандал. Я не знаю, что он для этого делал, до меня только иногда доходили слухи, что из-за него возникали ссоры, целые бури. И я замечала, что Лодя очень увлекался своим «успехом» и старался развивать его, хотя мне никогда ничего не рассказывал о нем, и я заключила из этого, что он сам признавал, что гордиться ему в этом случае не приходится.
Оба брата были в том возрасте, когда естественна влюбленность, и, конечно, оба были влюблены. Но до чего по-разному! Лева относился к своему увлечению серьезно, а к предмету его внимательно, несколько ревниво, требовательно и никогда не терял, хотя бы отчасти, чувства собственного достоинства. Матерям трудно утверждать, что от них не скрывается именно эта сторона жизни их детей, и я нисколько не считаю себя исключением. Я только угадывала, что мало знала. Но не могла я не знать чего-то самого основного, того, что я могу назвать только душой своих детей. И у Левы она была ясная, неизменная и верная себе, как и у Ниночки. Лодя потрудился покалечить себя, как только мог. И, конечно, сделал он это не потому, что ему так хотелось, а потому, что он и на себя смотрел, как на свою «болтушку», которой так приятно было волновать и пугать (…Я еще страшнее выдумаю!). Он сделал это потому, что не мог не сделать. Его душа ему самому была не ясна и не удовлетворяла его: ему не на что было опереться и приходилось эту опору создавать. Как могло случиться, что у него была такая обособленная душа? Но разве возможно проследить все нити наследственности, иногда идущие совсем не по прямой линии? (Не от отца и матери к детям, а, непонятно как, от более дальних родственников.) А еще труднее проследить влияние совсем посторонних лиц. В жаждущую душу влияния проникают глубоко и прочно. А у Лоди была именно жаждущая душа, которая только и укрепляла себя со стороны.
Вот и влюбленность у него была своеобразна. Если девушка ему нравилась, он сейчас же начинал усиленно заниматься… не ей, а самим собой. Создавались новые образы <…>, лились ливмя стихи, где-то бушевали девичьи недоразумения, обиды и нередко лились слезы, а влюбленный Лодя напрягал все силы, чтобы показать себя как-то сверхнеобычным, непонятным, ошеломляющим. Не утверждаю, но, по-моему, Лодя только так и чувствовал и переживал свою влюбленность. Только позже, гораздо позже она стала действительно чувством, которое не заставляло его ломаться, а само ломало в нем все напускное и даже заставляло страдать, что его сильно возмущало.
74
Авилова Нина Михайловна, в замужестве Гзовская (1891–1930).