Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 41

Бремя сбора плодов

Незаметно подходит осень. Вот было все лето, лето, и кажется: каждый новый день еще пуще подбавлял сухого, огненного жару, все небрежней раскидывал груды гладиолусов, астр, георгин, много этого добра, неизбывно много!

Но однажды в ночь потоптался на крышах нерешительный дождик: пробежал и затих. Даже пыль не смочил как следует: к утру остались на обочинах крохотные катышки глины, и земля сделалась вся рябая. Под дубами пройдешь — щелк, щелк! — падают желуди на мостовую, падают и раскалываются: шершавая шапочка — отдельно, желудь, гладкий, как пуля, — в другую сторону. Мимо цветочного киоска прошагаешь — обернешься на запах хризантем резкий, как окрик.

И вот уже, кружась и рея, упал на дорогу первый желтый лист… Теперь жди перемен. Вот уже и зелень — не зелень, а медь с малахитом, воздух прозрачен, как промытый хрусталь. Шорохи и шелесты, бумажное шуршанье листопада… Простое дело листопад: раздеваются деревья, готовясь проспать зиму. К чему же осень, прежде чем сорвать лист, раскрасит его так искусно — и высветлит, и коричневые жилочки проведет, и черенок обмакнет в кармин? Может, потому, что она не только пора увяданья? Празднична осень, земное изобилье отдает в руки того, кто потрудился на совесть…

Книга на столе раскрыта на любимых строчках: «Ну, а ты? Что ты сеял? Где и как ты готов встретить зрелости время, время сбора плодов?»

И отчего это под шорох листопада одолевают человека воспоминанья. Художник прикрыл глаза. Вот оно, минувшее

лето

У санатория большой сад. Шагнешь с крыльца, как будто не в траву, а в небо: путаница стеблей и листьев, одетая тончайшей пленкой влаги, отливает цветом голубиного пера: один за другим, как лазоревые парашюты, расщелкиваются бутоны цикория. В саду еще держится ночная свежесть. В дальнем уголке, под деревом привязана пегая корова. Оглянулась на шаги, вздохнула шумно, как паровоз…

И вдруг со дна души встало позабытое, детское: взятые без разрешения, ненароком потопленные в весенной грязи братнины кавуши; жесткие кулаки брата, после — полутемный хлев и теплое дыханье коровы — в затылок рыдающему «преступнику», и ее взгляд, бездонно-черный, важный, как у муллы…

А сад обступает, уводит все дальше. Аллея, как зеленая река, тополя, высокие, трепетнолистые, словно бы струятся и текут под ветром. Отражение сада в арыке переливается, точно маргиланский атлас. На траве, золотой от солнца, лежат зеленые тени. Чинара светится: лучи пронизывают всю громаду его листвы. Над вершинами деревьев, величаво, медлительно, плывет парусный флот облаков.

Кончился сад. За решетчатыми воротами — поле. Над полем гуляет ветер, переворачивает листья белесой изнанкой кверху. Рябит, сверкает, переливается вся зеленая гладь. Скоро начнет открываться курак, освобождая белые звезды…

Дальше, дальше. За поворотом дороги открывается взору вся долина. Перед ним родной пейзаж в его прекрасной простоте.

Гладь поля, завершенная купами деревьев. И опять поле, и опять пересекающий его темный гребешок тутовых посадок. И вдали так же, полосами, чередуются сады, поля. Дальше — палевые предгорья, адыры, горы, лежащие складками, величавая мантия земли. И туда, к горам, убегают рельсы, сверкая на солнце, точно лучи лазера…

Сколько чудес рукотворных в этом пейзаже! Сладкой горной водой и соленым потом полито это поле.

Никто еще не передал всей его красоты! Почему мысль человека быстрей, чем его руки?

Врачи сказали: подальше от раскаленного асфальта, побольше созерцания, поменьше работы. Но ведь не запретили же совсем! И разве будет плохо, если он, художник, чтоб не отвыкла рука, начнет набрасывать портрет Даврона-ата, знатного хлопкороба, благо, судьба (или возраст?) свела их в это лето под одной крышей.

…Они располагаются в зале, совсем безлюдном в этот час, Даврон-ата, не без сожаления, оставляет за порогом кетмень: после завтрака успел на подсобном хозяйстве санатория поработать немного.



— Все трудитесь, ата, не в силах одолеть вас старость?

— Э, сынок! Не говори мне о старости! Это она увела старика от родимого поля! Но иногда я поступаю ей на зло: она гнет, я выпрямляюсь!

Усадить его в кресло, вот так, у окна, — нужен боковой свет. Старик в халате из чесучи, надетом специально к сеансу. Рука его лежит на колене, совсем коричневая, как поздний осенний лист. Ярки колодочки орденов. Художник задумывается. И вдруг, точным и мягким движением, кисть касается полотна…

Трудно идет работа. Должно быть, в зале темно. Тот, кто на холсте, — темен, сумрачен, деревянен.

— Прошу вас, Даврон-ата, перейдем в сад!

В тени деревьев свет зелен и прохладен, как вода в аквариуме. Совсем иные краски, оттенки, рефлексы. Все придется переписать…

Стиснув зубы, он начинает заново. Старик, заскучав, говорит неожиданно:

— Устал я от шума. В поле тихо: слышно, как облака собираются в белые стада. А тут непрестанный ветер, с гор, — шипит, как змеиный царь!

Художник удивляется: как это я не замечал? Казалось — тихо в саду. А прислушаешься: шелестящий шум стекает от вершины чинары к ее подножью, по замшевому стволу; то и дело слышатся звон и шорох упавшего и подхваченного ветром листа. Утомителен даже треск кузнечиков, сухой, несмолкающий. Маленький кузнечик вспрыгивает на руку старика, сидит, быть может, чувствуя себя покорителем небывалых высот. Стряхнув его с руки, старик говорит: «И всегда они скачут. Как ноги не болят?» Подумав, сам себе отвечает: «Кузнечик сух, в нем нечему болеть». И опять — шум ветра, говор арыка. Старик начинает задремывать. Его руки, непривычные лежать вот так, без дела, кажутся неестественно вывернутыми, как у куклы. Надо втянуть его в разговор, иначе совсем уснет.

— Шумела вчера вечером, Даврон-ата, ваша палата. Расскажите, о чем шел спор?

— Э, спор! Старики собрались. А разгорелись, как молодые, у кого слово бежит впереди ума. Этот, чабан тамдынский, говорил, что их, чабанский, труд тяжелее нашего. Что он понимает? Каждой весной, когда сею хлопок, словно частицу сердца бросаю в землю. Не росток пробивает жесткую корку после дождя — я это, ногтями своими, процарапываюсь к свету… Мое горло сохнет, если в арыках мало воды! А град? Да он в зрачки моих глаз нацелен! Однако, — заключает он неожиданно, — чабану его кусок хлеба тоже не с неба падает. До поздней ночи выпасает отару, и надо, чтобы каждая былинка, пережеванная овцой, пошла ей на пользу, Напоить, дать соли… А зима чабанская! Бескормица, волки, бураны! Мороз, сковывающий руки!

Он говорит, не зная того, что юность художника брела за отарой. С пронзающей яркостью вспоминается все… Снег скрипит, как новые чарыки, обжигает, как пламя. Сугробы белы, как известь, и видно, как ветер лизал их широким языком. Ватный дым из отверстия в куполе юрты, закраины льда на колоде, где пьют овцы. Утренняя тишина, когда каждая веточка полыни сотворена из инея, а звон и скрип снега под ногами разносится, как гром, в неподвижном воздухе. Вкус этого воздуха, как вкус молодости. Ночи, мерцание снегов под луной, отражение их в красноватом тревожном небе… Степь родная, передать бы твою красоту, твой простор, окрыляющий душу, показать людей твоих, которым под ноги стелется укрощенная, побежденная их суровым упорством неласковая степная земля! Успеть бы, все успеть…

Голос старика как бы вторит его мыслям!

— Беда моя, старость. Я борюсь с ней, а она одолевает. Дни бегут, как вода в арыке, и уносят тебя по частям: огонь сердца, силу рук, остроту взгляда. Умру, умру — не оставлю золота в сундуках, богатого дома. Только один дом души моей — крепкий, непоколебимый. Я всю жизнь его строил. С того дня, когда пролетели через кишлак всадники в шлемах со звездами, и я, батрацкий сын, взял ружье и пошел вслед за ними, чтобы тот, кто трудится, узнал

в