Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 37

Эи-еи! Медведь! Медведь и девушка. Белая, а сложила, придумала сама — бывало, так мой старый дед рассказывает мне про женщину, оборотившуюся медведем. Да, да, вот так, бывало. Помню, помню. Выпьешь слегка, и вспоминается. Давний вечер, темень, и ты глядишь в огонь и слушаешь, а он кует, чеканит и говорит обо всем, что знает, — а знал он все, и не было конца сказаниям и песням.

И после того, что случилось, люди ушли с высоких мес. Устрашились они женщины, оборотившейся медведем. Зарыли Календарный Камень, завернули мертвых в одеяла из перьев и бежали, бросив то, чем владели. И на скале, где жили, оставили изображение медведя.

Да, внучек, здесь-то, в Кин-ткеле, и были убиты двое из пещерного народа. Жили двенадцать братьев и две сестры. Настало время сестрам идти замуж. А было двое стариков, Медведь и Змей. Взошли на гору старики, омылись. Нарядились в людскую богатую одежу и оборотились людьми — молодыми сильными красавцами. Закурили трубки, и потек пахучий дым с горы вниз. Донесся сладкий дым до ноздрей сестер и околдовал, и они пошли на запах, поднялись к тем молодцам. «Откуда вы?» — спросила старшая. «Я с горы», — сказал Медведь. «А я с равнины», — сказал Змей. Накурились сестры из трубок и уснули. Когда же проснулись, то поняли, что лежали с медведем и змеей. И убежали в страхе — старшая к вершине, а младшая на равнину. Шла, шла старшая и дошла до большой кивы Еи-бичай. Встретили ее четыре ведуна и четыре ведуньи. Омыли ведуньи ее, осыпали-натерли кукурузной мукой и цветенью, и стала она прекрасна. Родилась у нее девочка. За ушами косматились у младенца прядки, а на руках-ногах пушились волоски. И тогда Еи велела людям петь Горную Песнь, и с той поры старшая сестра стала зваться Медвежьей Девушкой.

Потом сын у нее родился, и Медвежья Девушка его бросила. Плач услыхала сова и унесла дитя к себе. Мальчик рос, сильным становился. Охотником рос, и сова испугалась, решила убить его. Но ветер сказал ему о том и велел бежать на восток, вдоль русла Рио-Манкос.

Возмужал он и женился на старшей дочери великого вождя, сделался шаманом. Но младшая дочь была красавица и запала ему в мысли. Он изловчился, и она не знала, что это сестрин муж. Но потом дозналась. А уже понесла от него, и ей было стыдно. Когда ребенок родился, она скрыла его в листве. Медведь нашел того ребенка.

На холме сейчас темно и дождливо, а вчера вечером было прохладно, ясно. Мы с ним в сторонку отошли, нам слышно было пенье и видны звезды. И чудно — не тянуло нас оглянуться на город. Мы знали, там далеко внизу огни сплошными полосами и прямоугольниками, и красиво там. Мы и не глядя знали, что красиво в городе и пышно и все-все там есть, а дальше — только черная вода и небо. Но не тянуло нас оглянуться. Мы слушали пенье, смотрели на звезды. Снизу на небо ложился отсвет желтый, точно дым, но небосвод не застлать было тем дымом, и в вышине мерцали тихие звездочки. И он уезжал домой.

Я пел молитвенно. Он уезжал домой, и тянуло к молитвенной песне. Жди меня там, говорил я. Каждый день гляди и слушай, не иду ли. Вдвоем поедем в горы на конях. На ранней зорьке выедем. Рассвет извечный увидим — как солнце взойдет, и дохнет ветерок, и свет побежит по земле. Напьемся вдвоем, говорил я. Никого с собою не возьмем, и напьемся, и петь будем. О всегдашнем, об извечном будем петь. И будет все как надо и красиво. И будет то последний раз… И он уезжал домой.

4

Бегущий В Рассвете





Уолатова, 1952

Темна и быстра была речка, и снежная кора покрыла ледяные неровные забереги. Сера и холодна была долина; горы смутно темнели в небе, и даль каньона была затянута серой недвижной пеленой снега и тумана. Голы и тусклы были поля, и сады серели путаницей сучьев, точно сплетеньем ветвистых рогов и костей. В запоздалом зимнем дне жались друг к другу дома; балки и верха стен были в талых потеках, и вставали над кровлями узкие столбы дыма, и распухали затем, стлались под низким потолком небес. Пусты были улицы, и у заборов, у камней намело сугробы жесткого снега, рябые от золы и глины. Солнце было неизвестно где, от него остался лишь холодный тусклый свет, ровно и без теней кроющий все уголки земли; и, обступив вплотную все, стояла тишина, и колокол бессильно глох в ней. Все недвижимо, лишь пыхнет к небу волнистый дым и снова застынет. И нетронуто лежал за городом снег на старой южной дороге и на склонах, идущих от нее вправо и влево — к скалам, можжевельнику и дюнам. По косогору мотнулся матерый крупный заяц длинными, резкими, неуследимыми зигзагами прыжков и залег, затаился в снегу.

Отец Ольгин был дома у себя. В сумрачных комнатах он уединенно занят был делами; за семь прошедших лет он обрел успокоенье в сознании своего долга и цели. Огонь его духа обратился в ровный огонек, и вместе с былым лихорадочным жаром ушло излишество движений и душевных мук. Он постарел. Он считал себя не то чтобы счастливым (ибо смотрел свысока на понятие счастья), а именно успокоенным, умиротворенным. Он пришел к согласию с городом в единственно, пожалуй, возможной для себя форме — а ведь к согласию он и стремился. Разумеется, осталась некая неустранимая отчужденность жителей, все это скрытое их отгораживание, недопущение к себе. Но от этого легко было отвлечься, и только иногда холодным и внезапным ветерком вторгалось оно в среду его обычных мыслей, но не меняло его взгляда на мир и было не чем более, как справедливой платой за неприкосновенность и нерушимость его уединения. Ведь в обретении этой нерушимой, этой священной тишины и был смысл его монашеских обетов; не город от него обособился, а он сам, своею волей, совершил акт отрешения. В конце концов, он преуспел здесь, в городе. Он преподал пример благочестия, и много на его счету благих деяний. Иногда — очень нечасто — он снимал с верхней, укромной полки пыльный дневник брата Николаса. Теперь он относился к этой рукописи с родственно-привычным, непринужденным уважением, со спокойной приязнью. Раскрытая, она лежала на ладонях, как редкая и раненая птица, не столь увечная, сколь красивая, — и с ее помощью он совершал легкую духовную зарядку, неизменно оживлявшую в нем веру и смирение.

Авель сидел в сумраке дедова дома. Наступал вечер, и в окне начинал гаснуть серый зимний свет. Авель понуро просидел весь день в сумрачной комнате, вставая с места для того лишь, чтобы поддержать огонь и взглянуть на лицо старика. И вчера сидел, и позавчера. С самого приезда просиживал здесь дни. В первые два дня выходил еще и напивался. И на третий день хотел пойти, но деньги кончились, и холод был собачий, и мучила боль. Шесть рассветов просидел он уже так слушая голос деда. Он и сейчас его слышал, но не мог уловить значения слов. Они бессвязно падали, сливались и не имели смысла.

Старый Франсиско умирал. Все утро его знобило, он жаловался на холод, хотя в очаге горел огонь и он укрыт был тремя одеялами и Авелевым серым пальто. К полудню он опять впал и бессильное забытье, как вчера и как позавчера. На рассвете он оживал, узнавал Авеля, говорил и пел. Но с каждым днем голос ею слабел и теперь уже был едва внятен, слова сливались и не имели смысла:

— Авелито… иду домой… Мариано… холодно… признай… очень холодно, очень… что побежден… где же ты, Порсингула… какой белый, Авелито… белый дьявол… колдун… колдун… и черный… много черных людей… бегут, бегут… холодно… быстро бегут… Авелито, Видалито… прощай… прощай!

Авель сидел, слушал. Надо было что-то делать, но что? Сегодня на рассвете он хотел заговорить с дедом, но не знал, что сказать. Он слушал слабый голос, подымавшийся из темноты, и ждал беспомощно. Цеплялся слухом за умиравшие слова, но понапрасну. Он и сам отчаялся уж стать опять здоровым. Так давно эта боль жжет глаза и ломит тело — и что делать, он не знал. Сумрак помещения давил его, как всегда, словно тесная эта коробка, где голос деда и другие голоса звучали и стыли у стен вековечно, замыкала в себе всю вселенную Авеля. В этой комнате он родился, в ней умерли мать его и брат. И сейчас — минутами, часами, днями — ему казалось, что он и не выходил из нее никогда.