Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 37

Ты устал, ложишься и, засыпая, хочешь, чтоб скорее утро. А на заре выходишь, и тебя встречает родная ширь. Она все та же, как была, какой хранилась в памяти, какой должна быть; не изменилось ничего. Заря брезжит, и всегда так будет брезжить перед восходом. Так уж сотворено. В день, когда ты родился, было так, и будет в день, когда умрешь. Холодно, и на лице, на коже рук лежит прохлада. И облака все те же — дымчатые, небольшие, дальние, и земля тусклая, тихая и пустая уходит к черте небес. Одно лишь встающее солнце в силах эту землю заполнить — взойдет, и она заблестит ярче вод, сотней красок ударит в глаза. Но на заре земля одета мягким, серым, тихим сумраком. Ни звука нигде и ни шороха. Небо все в ожидании, а восток белеет речной раковиной. На заре земля пустынна и тиха-тиха. И ты на ней один — на желанной родине. Никого тебе сейчас не нужно ни видеть, ни слышать. Слов никаких не нужно.

За спиной у тебя встало солнце, на вороном коне ты выезжаешь на дорогу к Корнфилдсу. Хорош конь, это верно, хорош на редкость. Широкогрудый, выносливый. Всю дорогу шел бы он легким галопом, если бы к спеху было. Но рано ведь, и путь недальний, на полдня с небольшим. Ты видишь, как стелется под копыта земля, слышишь ушами и телом ход коня. Рано ведь, и еще не жарко, и вороной несет неторопко тебя сквозь тихий воздух утра. Привольно ехать так, и тянет молитвенно запеть.

Ты едешь через Кладжето, заезжаешь на тамошний торговый пост, проводишь жаркую послеполуденную пору за разговором, шуткой, похвальбой о вороном коне. А когда жара спадает, едешь дальше, к Сэму Чарлею, и от него потом вы едете вместе — посмеиваясь, перешучиваясь насчет намбейских и апачских девушек, твоих сверстниц. А под Сэмом лошадь старая, рабочая, куда ей до вороного. Он пляшет, взматывает головой и просится в галоп. Хоть кето никакого и нет, но вороной на время твой, ты едешь на нем в Корнфилдс, а это главное.

Место праздника — чуть западнее Корнфилдса; на небе густо-багряный закат, а потом опускается ночь и прохлада. Стоят фургоны, и костры горят, и слышен говор, пахнет дымом, кофе, поджаренными лепешками. И встает на востоке светлая с пятнами луна, как серебряная бляха, откованная с темной тониной в середке. И барабаны. Звучат барабаны, и хочется, чтоб еще длился путь к ним — чтобы ты ехал один, и они слышны были из многомильной дали, а на земле лишь лунный свет, и потом только замаячили чтоб костры. Ночью барабаны далеко разносятся, и не понять откуда, пока не увидишь костры, — потому что дальний рокот окружает тебя, движется с тобой, и вдруг выедешь на холм, и вот они, костры и барабаны, и рокот барабанный, все еще как бы отдаленный.

Пляску начали, ты стал сбоку и смотришь. За костром ты видишь девушку, она смеется, она хороша собой, любо глядеть. Свет костра играет у нее на коже, она смеется. Свет костра блестит на бархатистой синей кофточке, на ожерелье — на бледном полумесяце подвески. И, когда она не смотрит на тебя, ты уже глаз с нее не сводишь, потому что начинаешь понимать всю ее красу. Она стройная и невысокая; стоя на месте, она слегка покачивается в такт барабану, и ее длинная юбка черкает по мокасинам, украшенным монетками.

— Ну, хостин [Хостин — уважаемый человек, старейшина]

— Сэм Чарлей кладет руку тебе на плечо, — Ты на примете. Она поглядывает на тебя — решает, плясать ли с тобой.





— Славное ожерелье, — говоришь ты. — Кто она такая?

— Эи-еи! Еще бы не славное! Может, выменять захотел, а? Ее звать Пони. Живет в той стороне, возле Наслинай, что ли.

И вскоре уже много пар танцуют вокруг огня. Они медленно проходят перед тобой, одеяло внакидку, держась за руки, легко и коротко ступая в такт барабану, чернея на фоне костров слитным очертаньем. А девушку ты теряешь из виду. Осматриваешься кругом, а ее нет. Сэм Чарлей что-то говорит, но ты не слышишь; только барабаны стучат, как твое сердце. И вдруг она, смеясь, берет тебя за руку и говорит: «Иди со мной или давай за себя большой выкуп». Смех ее неподделен и звучен, он гонит прочь заботу и вливает уверенность его хочется слушать без конца. Подав одеяло, она ведет тебя к кострам, на песчаный круг. И, накинув себе на плечи то одеяло, ты распахиваешь его для нее, и она вступает под покров. Невысокая, она смеется близко, рядом, и ты долго держишь ее в танце. Вы медленно движетесь вместе вкруг костров, в медленном ритме пляски, и она смеется рядом, и луна высоко, и барабаны гулко катятся в ночную даль, и вороной привязан на стоянке, и на синем бархате его боков и крупа играет отблеск луны и огней, и твоя рука лежит на синем бархате, и, глядя вниз, ты видишь шажки девичьих маленьких ног на освещенной земле, видишь белые мыски мокасин, и темно-красные верха, и сверкающее серебро монет. И больше ты ее уже не встретил.

Как-то вечером мы шли домой от Генри. Мы стояли там у кабачка с ребятами всей веселой компанией, говорили, шумели, а потом стали расходиться, пора была поздняя, и мы с ним двинули домой. Шли себе не торопясь и говорили, должно быть, громко, а улица была темная, пустая. Там проулок есть. Тупик, и ничего в нем нету, кроме кучи старого хламья и мусорных ящиков. Ночью там всегда темно — фонарь в самом конце квартала. А днем в проулке полно голубей, потому что всяких объедков бывает накидано; жестянки валяются, битое стекло, сор, и лапах нехороший. Проходим, значит, мимо этого проулка, а оттуда нам навстречу Мартинес. Стал, похлопывает себя своей дубинной и смотрит на нас. Мы даже вздрогнули, так неожиданно он вышел из темноты, и замолчали сразу, и боязно мне стало. Он велел нам свернуть в проулок, шагнул туда за нами. С меня и хмель весь соскочил; темно там, и он встал близко к нам, а видно его смутно. И не знаю, что он задумал, и страх берет и дрожь.

«Привет, Беналли», — говорит он негромко, спокойненько. Лица не видно мне, но чувствую — он улыбается; он всегда так улыбается, когда знает, что нагнал страху. Мы просто домой идем, говорю ему и спрашиваю, зачем мы ему. А он стоит, улыбается, как кот на мышей, и все дубинкой себя похлопывает. «Покажи-ка руки, Беналли». Стоит, загородил выход, прижал нас к стене. Я поднял руки, протянул к нему, почти касаюсь. Он включил свой полицейский фонарик. «А руки-то, Беналли, у тебя дрожат», — говорит, вроде удивляется и сочувствует мне. Долго продержал с протянутыми руками под ярким светом, а руки дрожат, прямо не унять. Потом спрашивает, сколько у меня есть денег. Знает, видно, что у нас получка, и я отдал ему все, что от нее осталось. Он долго смотрел на деньги, вроде мало ему. А меня дрожь пробирает и страх. Потом: «Привет второму, — говорит. — Кто это с тобой, Беналли?» Шагнул к нему, поднес к лицу фонарик. Я сказал, как звать и что он без работы, ищет новую, и денег у него нет. Мартинес велел ему показать руки, и он поднял их не сразу, вроде не хотел сперва. Протянул раскрытыми ладонями кверху. Фонарик светит на руки, и почти не дрожат они. «Поверни вниз ладонями», — сказал Мартинес, а сам глядит на руки — почти не дрожат. И вдруг свет фонарика мотнулся, и с маху рубнул Мартинес по рукам дубинкой. Я не увидел удара, но услышал, как дубинка хряпнула по костяшкам, и похолодел. Он не крикнул и не застонал, но я увидел, как он согнулся у стены, скорчился от боли, прижал к себе руки. Фонарик погас, и Мартинес прошел мимо в темноте, и я услыхал выдохи короткие и частые — смешок Мартинеса. Мы вышли из проулка, пошли домой. Переломов не было, но руки сильно вспухли, и назавтра он еле шевелил пальцами, и костяшки оплыли желтобагровыми кровоподтеками. На вопрос Милли мы сказали, что возились с радиатором и батарея упала ему на пальцы.