Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 37

Там на холме обо всем забываешь. Городские огни сверху видно — миллион огней, наверно, — и машины маленькие ползут далеко внизу. Вся эта часть города видна до самого моря, но шум не доносится. Только наши барабаны звучат и голоса. Звезды светят, и точно мы в глубине, пустыни где-то, и у нас праздник — женская пляска или песнопение обрядовое, и всем нам хорошо, весело и пьяно.

Он мне что-то сказать хотел, мы с ним отошли в сторону. Просто встали там хмельные в темноте поодаль и слушаем и, верно, думаем об одном и том же. Не знаю, что он мне хотел сказать. Видно, хотел, чтоб сперва я сказал, — и я заговорил о том, как оно у нас будет. О плане нашем. Что через год, через два или позже, но мы встретимся. Он сейчас едет домой, там; у него все опять будет хорошо. А потом и я поеду домой тоже, и мы встретимся где-нибудь в резервации и крепко выпьем вместе. Это последний раз будет, без этой встречи нам нельзя. Поедем в горы на конях — мы и больше никого. Будет раннее утро, мы увидим восход солнца. Будет опять хорошо, понимаешь? Крепко в последний раз выпьем и старые песни петь будем — о том, как было в старину, как были вокруг лишь горы, рассвет и тучи. Напьемся, и будет на сердце покой и краса. Сделаем все по правилам, как надо, потому что будет это последний раз.

Вот о чем я ему сказал. О плане нашем. Я ведь придумал это, когда он лежал в больнице, и сперва просто так ему сказал. Но он, видно, поверил во встречу и назавтра опять заговорил о ней. Пришлось припомнить, повторить, и понемногу я и сам поверил. Это наш вдвоем с ним план, и больше никому мы и не скажем никогда.

«Дом, из рассвета сотворенный». Я рассказывал ему про старые обряды, песни, сказания, про Путь Красы и Ночную Песнь. Пел ему кое-что и объяснял смысл песнопений, как я их понимаю. Бывало, выпьем оба, и тогда он просит меня спеть. Ну, а вчера вечером мы стояли с ним на холме там, слышны были нам барабаны и флейта, и было темно, прохладно, мирно. Опять я говорил ему о плане нашем, мы охмелели крепко, и я запел. Пели и те, что у костра, но не как надо — не молитвенно. Я не хотел, чтоб они меня слышали, не хотел мешать веселью, да и стеснялся тоже. И пел вполголоса, чтоб только ему слышно.

Он несчастливый. Это сразу же видать. Ясно было, что не пойдет у него здесь на лад. Милли думала, он выпрямится, но ей не понять, в чем его беда. Он — «длинноволосый», как выразился Тосама. А ведь надо приноравливаться, меняться. Иначе здесь, в городах, не проживешь. Забыть надо о прежнем своем, о том, как рос и прочее. Нелегко меняться, но приходится. А он, видно, не хотел или не знал как. Притом он из тюрьмы ведь сюда прибыл, а это худо. Освобожден условно, и, значит, при первой же промашке посадят опять. И оттого ему, невезучему, куда трудней, чем остальным нам. Тосама говорил, он всех нас в беду втянет. Тосама сразу оценил его и взвесил, и меня предупреждал насчет него. Но и Тосаме не понять, однако. Он говорит красно, он образованный, но не понять ему.





Как-то вечером я был дома один — он отлучился куда-то, — и пришел Тосама. Я не охоч вступать с ним в разговоры, потому что он краснобай и насмешник. Он, видно, в духе был и тут же завел хитрословие. «Вот возьми ты бедолагу несчастного этого, — начал он. — Они ему дали все льготы. Дали пару башмаков, очистили его от вшей, бесплатно стригли. Обучили и послали воевать за них. А благодарность от него была какая? Да никакой. Он слишком туп, цивилизации не поддается. И дальше что? Оставили его наконец в покое. Думали, он безобидный. Думали, бобы сеять будет и жить припеваючи. Уж дорожку свою жизненную осилит. Заведет себе вечно брюхатую жирную женку, будут валяться целый день и пьянствовать и поставлять государству детей в опеку. Будут горшки-миски лепить и укреплять экономику страны. Но вышло-то иначе, друг. Он оказался первобытным распросукиным сыном и, чуть лишь дорвался до ножа, тут же зарезал человека. То-то огорошил их, должно быть.

И знаешь, друг, что он сказал им? Вовек не догадаешься! Змею, мол, он убил, проклятую змею! В том, значит, и причина преступления, что тот хотел оборотиться в змею — гремушками потарахтеть, пожалить. Ну, разве не великолепно? Ты только представь себе, как там было на суде. Стоит этот длинноволосый, ничуть не пьяный и в своем уме, и судья-мудрец смотрит на него, и прокурор взывает к здравому смыслу несчастного этого дегенерата-индейца: «Расскажите нам, как было дело. Прямо и честно». «Да ведь как было, господа судьи? Нарезал я себе змеиного мясца там на дюнах». Ну, друг, это, надо думать, был час высшего нашего торжества, почище Литл-Бигхорна [В 1876 г. индейцы разгромили у реки Литл-Бигхорн отряд американских солдат]. Замухрышка-подсудимый всю Христову хитрую систему превозмог. Ты вникни только! Нуль-без-палочки тягается с Соединенными Штатами. Беспрецедентный юридический казус! А ведь вдуматься, так нет верней лечения от змеиного укуса, чем судопроизводство по всей форме.

Ну, они и убрали его подальше. Пришлось упрятать. Согласно Христовой системе. Тут уж им книги в руки. Они всех нас, христоотступников, неподдающихся, всех уберут рано или поздно. Линия у них верная. У них еще до нашего рождения готово нам местечко. Они — братия премудрая, благоразумная и осмотрительная. И не хочешь, а восхитишься ими, друг, — они-то знают, что к чему. Прямо насквозь нас видят. Знают, какого мы момента дожидаемся. Нам их не провести, ни-ни. Ты слушай, Беналли, — вот только взойдет круглая красная луна в одну из ночей — охотничья луна, — и мы подстережем обоз, полный белых женщин и детей, и устроим резню. Верь, не верь, а я иной раз пью за это».

Тосама всегда вот так — болтает шальные слова и насмешничает, но ему не понять. А я задумался, однако. О нем задумался — о том, как он испугался человека этого. Настолько испугался — не знал, что и делать. Вот испуга, страха такого кромешного и не понять Тосаме. Он образованный и не верит, что можно так испугаться. Но он не рос в резервации. Не знает, как оно там в глуши. Растешь ты где-нибудь в Кайенте или Лукачукае. Растешь во тьме ночной, и много там чудного происходит, невыразимого твоими словами. Ребенок умирает или сильный конь. Заболеваешь, или кукуруза усыхает на корню ни с того ни с сего. И припоминаешь ты, что на прошлой неделе было что-то не как надо, что-то неладное. Сова кричала, или странный вихрь кружил, или кто-то взглянул на тебя искоса и длинно. И до тебя доходит. Делается вдруг само собой понятно. К тому ж, может, тетка твоя или бабушка — колдунья. Ты знаешь, потому что ночами она ходит, бродит около скотных загонов; ты, может, не раз видел ее там — вот будто заговорила с собаками, с овцами, а глядь, уже нету ее. И делается вдруг понятно, и поневоле пугаешься. С ним, верно, так и было. Могло быть.