Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 37

С той поры и покуда живет легенда, у кайова есть родичи в ночном небе. К горному существованью возврата уже не было. Каким бы шатким ни оказывалось их кочевое благополучие, сколько бы ни доводилось и ни предстояло им страдать, но они нашли исход из заточения.

Перед тем из них, кто первый встал на краю Великих равнин, распахнулась даль, невиданная раньше. Сердце континента манит взгляд чем-то вечно-дальним, густо солнечным и ветровым. И первый тот кайова услыхал зов и обетованье прерии. Что могло помешать ему выйти на этот простор? Ему под силу была жизнь на здешней земле, он был способен с маху взять на плечи огромную знойную тяжесть ее тишины. А выжить здесь едва ли не сложнее было племени, чем прежде, ибо нигде земля не служит такой верной и суровой мерой человеческой силы. Но и возвышенный восторг нигде прежде не был так доступен духу, нигде судьба так не была подвластна воле.

В бабушке жило благоговение перед солнцем — священное почтение, теперь уже совсем оставившее человека. В ней был жив и чуток благоговейный древний трепет. В старости она стала христианкой, но долог был путь ее пред тем, и своего происхождения и прав она не забыла. Ребенком ее брали на пляски Солнца; участвуя в этом ежегодном ритуале, она видела, познала обновленье сил народа перед ликом Тай-ме. Ей было лет семь, когда — в 1887 году на реке Уошито, выше ручья Горы Дождей, — в последний раз провело племя пляску Солнца. Бизонов уже не было. А нужно было свершить древнюю требу — водрузить голову быка-бизона на ритуальное дерево Тай-ме. И делегация стариков отправилась в Техас, чтобы выпросить, выменять, добыть бизона из Гуднайтова стада. Ей было десять, когда кайова собрались еще раз, чтобы не дать угаснуть солнечному культу. Бизона уже не добыть было; пришлось повесить на сучья дерева старую бизонью шкуру. То лето моя бабушка запомнила как «Апото Этода-де Кадо», что значит «Пляска Солнца, когда остались жерди стоять», — и в календарях кайова оно отмечено изображеньем дерева, а по кругу обок — вильчатые стояки большого недостроенного ритуального вигвама. Не дав и начать пляску, из форта Силл выехала рота вооруженных солдат, получившая приказ разогнать индейцев. Беспричинно воспрещен был племени главнейший акт веры; давно уж поголовно были выбиты стада бизонов и туши оставлены гнить на земле — и кайова навсегда ушли от священного дерева. Это совершилось 20 июля 1890 года у большой излучины Уошито. Бабушка была там. И всю жизнь потом она беззлобно несла в памяти видение богоубийства.

Теперь, когда могу быть с ней лишь, мысленно, я. вижу бабушку за привычными ее занятиями: вот она стоит у плиты зимним утром и жарит мясо на большой чугунной сковороде; вот сидит у выходящего на юг окошка, склонясь над бисерным шитьем или — когда зрение потом ослабело — сложив руки на коленях и глядя на пальцы свои; вот она, отягощенная старостью, медлительно выходит из дому, опираясь на палку; вот молится — это вспоминаю чаще всего. Много повидавшая на веку, она ткала свои пространные и пестрые молитвы из страдания и надежды. Я не уверен даже был, имею ли право слушать их — настолько они были сокровенны и своеобычны. Последнее мое воспоминание о ней: бабушка молится, стоя ночью возле своей кровати, обнаженная до пояса, и свет керосиновой ламы скользит по ее темной коже. Длинные черные волосы, днем туго всегда заплетенные, покрывают грудь и плечи словно шалью. Не все слова ее молитв были мне понятны; язык их, видимо, был древнее повседневной речи. Слышалось что-то неизбывно грустное и горестное в этих чуть запинающихся звуках. Начинала бабушка с высокой ноты, и голос шел вниз, пока не кончалось дыхание; и снова начинала высоко, и снова — и все та же была напряженность усилия, настоятельность некая, трудно описуемая, в голосе. В этом своем порыве — среди теней, при тусклом и пляшущем свете — она мне показалась неподвластной времени и возрасту. Но то была иллюзия; думаю, я и тогда знал, что больше ее не увижу.

Наши дома на равнине — как старики часовые на вахте непогод. Бревенчатые стены вскоре принимают обветшалый вид. Краски быстро выцветают под дождем и ветром, дерево сереет, проступают волокна, гвозди рыжеют от ржавчины. Оконные стекла черны, непрозрачны, и чудится могильная пустота за ними — и на самом деле там многочисленны призраки похороненных предков. Дома разбросанно маячат на фоне неба, и дорога к ним длинней, чем кажется сперва. Дома и даль неотторжимы друг от друга.

Бабушкин дом стоит поблизости от места, где ручей Горы Дождей впадает в реку Уошито. Когда-то в доме толпились звуки гостеванья, пира и беседы. Летняя пора была радостной порой родственных и дружеских встреч. Кайова — народ летний; терпеливо и молча сносят они холод, но когда зима кончается и настают теплынь и жизнь, тогда уж им не усидеть на месте в них пробуждается давняя любовь к передвижению. Старики наши на диво красочны и величавы. Пожилые гости, приходившие и приезжавшие в бабушкин дом во времена моего детства, были люди-кремень, люди надменной мудрости и неколебимого спокойствия. Каждый являл миру не три, не два, а лишь одно обличье — им хватало одного. Они были сухощавы, жилисты, держались прямо. Носили широкие черные шляпы и яркие просторные рубахи, раздуваемые ветром. Волосы они умащали жиром и вплетали цветную тесьму в косы. Иные из них свое лицо раскрашивали и носили шрамы старой и незабываемой вражды. Они были словно древний совет военачальников, и являлись они, дабы напоминать другим и себе о том, кто они есть. Их жены и дочери служили им, как должно. Женщины держались не так строго; им дозволялось точить лясы — это было и знаком и вознаграждением их рабства. Они шумно многословно и усердно вели беседу меж собой, полную шуток и жестов, аханья и напускной тревоги. Выходя на люди, они наряжались в цветастые бахромчатые шали, украшались ярким бисером и чеканным, под серебро, металлом. Готовили они отменно, угощали щедро я обильно.





Часто устраивались молитвенные сходки и вечерние пиры. Мы, дети, играли на дворе, а из окон падал на землю свет ламп и неслось в темноту пение стариков. Было много вкусных яств, много смеха, неожиданной потехи. И после, когда все успокаивалось, я слушал речных лягушек и шелест ветра, лежа рядом с бабушкой.

Теперь в комнатах стоит траурная тишина, длится немой нескончаемый отзвук последнего здесь сказанного слова. Стены глухо сомкнулись над бабушкиным очагом. Возвратись туда в печали, я впервые увидел, как мал родной дом. Был поздний вечер, белела луна, почти полная. Я долго сидел на каменных ступеньках кухонного крыльца. Отсюда мне видна была окрестность: длинный ряд деревьев у ручья, волнистая, неярко лунная равнина, звезды Большого Ковша. Взглянув на луну, я испытал странный обман зрения. На перилах крыльца сидел сверчок — всего в нескольких дюймах от моих глаз, — и вышло так, что он, словно ископаемое чудище, заполнил своим силуэтом всю луну. Сверчок переселился без возврата на луну, подумал я, ибо там, и только там, его малая фигурка стала целостной и вечной. Подул несильный теплый ветер, вздыхая, как тоска во мне.

Утром я проснулся на рассвете и вышел в сад, к колодезному срубу. Вокруг было тихо, и заросли пекана у реки еще окутывала мгла. Поднялось за туманом солнце, тусклое, почти лунной холодности — не сразу ему удастся выжечь эту мглу, — и над землей стал разрастаться оранжевый диск немыслимо огромного диаметра. Невозможно и нельзя, чтобы это продолжалось, подумал я, начиная пугаться; и тут воздух опрозрачнел, солнце отступило и уменьшилось. Но на мгновенье я как бы заглянул в центр бытия вселенной. На равнине каждое начало дня ознаменовано этим мглистым затмением.

Я направился проселком к Горе Дождей. Жарко становилось, густел понемногу стрекот кузнечиков. Но было еще раннее утро, и птицы пели в тени. Носилась в небе мухоловка, высокие желтые травы солнечно блестели на горе. Здесь, где и надлежало ей быть, в конце долгого и легендарного пути, была бабушкина могила. Вот и достигла моя бабушка этой святой земли. Кругом темнели камни с дорогими именами предков. Окинув напоследок взглядом Гору Дождей, я сошел на равнину.