Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 76

Кабук — власть на селе, посаженный немцами староста… Но человек он не пришлый, из своих, из коренных крепышей-хозяев, которых и след простыл, ни слуху ни духу не было с далеких Соловков. И Кабук давным-давно пребывал в нетях, и даже при виде лучшей на селе хаты люди перестали вспоминать бывшего ее хозяина: хату отдали Савелию Захаровичу Ступаку, фельдшеру, ученому человеку, и стала она сельским медицинским пунктом и вообще очагом просветительства — большая библиотека Савелия Захаровича была всегда открыта для сельчан. И если слышалось: «У Ступака був», то смотря кто говорил: коли дедок, то врачевал у Савелия Захаровича «кляту хворобу», коли хлопчик — за книжкой бегал…

О Кабуке совсем забывать стали. Пришли немцы — как из земли вырос. Обиды на земляков за позор свой не держал будто; вселялся в родные стены — благодарно хвалил Савелия Захаровича: дождалась хата владельца такой же чистой и справной, какой ее оставил когда-то Кабук. Вроде бы вчера выехал — сегодня въехал. А уж цветник был во дворе — такого Кабуку, поди, не мнилось в самых радужных грезах о Сыровцах. Цветы были не меньшей страстью Савелия Захаровича, чем лекарство и книги, понимал он так, что целит сама красота земная… На Ивана Купалу ходят девчата возле хаты, глядят через тын, в глазах радуги полыхают: вот где цветы диковинные, на венки бы! Глядь, Ступак на крылечке с ножницами: какой дивчине какой цветок по сердцу? Самые красивые цветы, бывало, Ульяне: куда поплыл ее венок — не ведомо, а сердце прибилось к той самой хате, к Юрку Ступаковому…

Словом, оглядел Кабук свою хату — как меду напился. Правда, внутри лекарствами припахивает, но решил — проветрится, времени теперь на это хватит.

Савелий Захарович ушел к старенькой матери в развалюху, да и практика его на нет пошла: люди стали забывать о хворобах своих, иная беда, куда страшнее, вошла в хаты. Ну а Кабуку ли мозги сушить, что дед Федосей поясницей мается, — другое было на уме: полагал он весной распахать колхозное поле, отмежевать каждой семье по клину согласно едокам, небось на своей-то земле пупки не развяжутся. В корень глядел Кабук, не цветочками Савелия Захаровича умилялся… Тут же, в самую свою зрелую пору, цветочки и погибли, считай, все до одного: немцы, как приедут, — на постой по дворам, начальство к Кабуку, а где начальство, там стол горой и шнапс рекой, ночная топотня по двору, все цветы и потоптали, машинами спьяну втерли в блевотную желчь.

Вчера же вспоминала тетя Дуня: дня три прошло, как явилась в Сыровцы вражья сила, на село ночь пала: затаилось, ждет — что будет? Вдруг прибегает тетка Ганна:

— Ой, людоньки, держить мене, бо впаду: нимци у панского маетку с Кабуком балакають, так там и Франько-дурный. По-ихнему швергоче! Як семечки грызе! Ей-бо! Ума з носа упало, а швергоче, як та сорока…

Стал Франько при Кабуке переводчиком.

Болела у Ганны душа: муж Иван и сын Федор в армии, узнают немцы — не помилуют, а все же вскорости схватилась с Франьком.

С утра в Сыровцах был переполох: двое немцев приехали на лошади из Калиновки, кур собирали по дворам. Оба, видно, из обоза: ездовой — преклонных уже лет, в очках, сидит за вожжами, носом поклевывает, второй помоложе, толстый, как боров, не иначе к котлу приставлен. Ходят с Франьком по хатам, куда войдут — оттуда куриный крик на все село.

Явились и к Ганне. Та уже знала, что за миссия, связала своим хохлаткам крылья и лапки да в кошель их — и в погребник, а погребник аж у конопель. Даже перья успела подмести.

— Нема, — говорит Франьку, пепеля его ненавистным взглядом. — И на развод нема, ни курей, ни пивня!

Франько — немцу, немец — что-то Франьку.

— Ты ж, Ганна, пошукай, — топчется Франько в своем кожушке, бегает глазками по двору.

— Чи хозяйка я, чи не хозяйка? То ж ты, не поймавши, скубешь, а я свое хозяйство знаю… Нема ни кур, ни пивня…

Немец, как понял, что сказала злая фрау, фыркнул с издевкой — Франько перевел:

— Какая ж ты хозяйка, что кур не припасла!

Тут уж Ганна не стерпела, по самому больному месту ей угодили.



— А! Так оце я не хозяйка! А ты бачив моих курей? — наседает на немца. — А! Бачив? Мои куры як сниг белесеньки, а цыплятки як ромашечки в трави! Я б своему сыну припасла! Ох, припасла б! А твоя маты хозяйка?! Что ж вона тоби не припасла? Пустыла тебе по свиту чужих курей просыты! По всий земли расповзаетесь да на чуже рот раззявляете!

Разошлась Ганна, аж соседки в окна повылазили.

— Вас? Вас?[2] — хлопает немец глазами.

Тут-то Франько, видать, и вспомнил, как однажды, войдя в гнев, Ганна побила его, тянет немца со двора, крутя пальцем у своей головы и пожимая плечами: мол, не в себе фрау, какой с нее спрос. А Ганна ему вслед:

— Гляди, Франько, наиграешься в чужую дуду!

Яков Иванович, когда услышал эту историю, посмеялся и сказал:

— А Ганна-то в самую точку сказала, в германскую бандитскую суть проникла.

Да, тут Кабук, должно, промахивался: не было в Сыровцах человека никчемнее Франька: прыщ и прыщ, а прыщ от гнилого нутра. Кто и ждал чего-то от планов Кабука, чесал в затылке: Кабук-то Кабук, да вот Франько… Слеп слепа ведет — оба ямы не минуют. Может, вон полицаи не дадут упасть. Есть их трое в Сыровцах, нашлись и такие, ходят по ночам с винтовками, караулят село, да и днем доглядывают: объявилась незнакомая личность — кто, откуда, не партизан ли, упаси господи?

И еще слышала вчера Марийка о Кабуке: один вернулся в Сыровцы, отца с матерью похоронил на Соловках, один и бобылюет в хате со старушкой, приживалкой, дальней родственницей. Вернулся, вспомнил давнюю свою любовь — Фросю Петрик. А она уже свое счастье нашла, и хоть не знает, жив ли, нет ли муж, ушедший на войну, хоть и бедует с пятилетним хлопчиком на руках, а гонит от себя Кабука, не берет грех на душу — такая молва идет в Сыровцах. Ломит ее Кабук, зверем распаляется — она стоит, не гнется… Слышали люди: шел от нее поздним часом — волком выл на всю улицу.

Но это все лирика, а вот как поведет себя Кабук с Яковом Ивановичем Зелинским? Жива в Кабуке любовь да, наверное, жива и ненависть: не кто иной, а партиец Зелинский приезжал из губкома в Сыровцы ликвидировать как класс кулачество. Поля-то с Фросей подруги были, но венки у них вон как разошлись: у одной счастье к ее же порогу пришло, у другой сгинуло в неведомой дали…

С крайним риском шел Яков Иванович на вторую свою встречу с Кабуком.

Упало сердце у Марийки, видела: Кабук заметил ее, стоит, ждет, близко уже бледное, нестарое, мягкой лепки лицо с небольшой скобкой свисающих усов; ожидающе, будто даже любопытно — ну-ну, какая ты есть, Марийка? — поигрывали глаза. С колотящимся сердцем миновала Кабука, он отстранял своего спутника, с суслиным свистом говорившего ему что-то; мелькнуло, как тетя Дуня вчера обмолвилась о Франьке: «Не укусит, так подуськает» — и все время ее сопровождали поигрывающие глаза Кабука. Спиной чувствовала до самой хаты… Там только оглянулась: Кабука с Франьком уже не было, улица пусто уходила вдаль, к четкому в стылом небе квадратику ветряка. Выдохнула тяжело застоявшийся в груди воздух.

Открыла дверь — глазам не поверила: в горнице, за белой холщовой скатертью — на ней знаменитые тети Дунины огурчики в осыпи чеснока и укропной зерни, сияющий в солнце графинчик, крупно нарезанная хлебина свежей выпечки, — за этим фантастически придвинувшимся из прошлого столом сидит дядя Артем с «хлопцами»… Хлопцев-то, правда, поубавилось, но, однако же, вот они — дядька Денис со своим приветливым, в оплетке тонких морщин, лицом, фельдшер Савелий Захарович, над которым почтительно склонилась тетя Дуня. Незаметно будто бы сидел Яков Иванович, но он и был объединяющим центром в доброй компании. И вместе с ослепившей Марийку неправдоподобно мирной картиной в нее ворвалось: сегодня же Седьмое ноября!

Праздничную трапезу не начинали, ждали ее. И когда тетя Дуня посадила Марийку за стол и сама примостилась рядом с ней с краешку, Марийка по уловленному будоражащему всех напряжению поняла, что собрались только-только, спешно, по чрезвычайному случаю. Да она уже и знала, по какому, в ушах еще звучал обрывок фразы дяди Артема — поймала, как только открыла дверь: «…так и сказал, хлопцы: под знаменем Ленина — вперед к победе!»

2

Что? Что? (нем.)