Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 76

— Вставайт! — и повторил, дергая вислой щекой: — Вставайт, вставайт…

— Я встану, я сейчас встану, я тебя своими руками пощупаю, какой ты есть…

Дядя Ваня зашевелился, тяжело, сипло дыша, крупные складки на лбу, на щеках багрово вздулись. Марийка видела: он был в беспамятстве, неимоверным усилием, опираясь на стоящую рядом тумбочку — белая салфетка сморщилась, — переваливал с постели непослушные бревна ног.

— Я встану, я не буду перед тобой лежать, сука…

Он потратил много сил, чтобы наконец перевалить ноги, и решил отдышаться перед тем, что намерен был сделать, сидел на кровати, исподлобья, по-бычьи глядя на немцев. Те топтались, видимо решая, не уйти ли им отсюда, от этой русской подыхающей свиньи, как вдруг у них полезли кверху брови, помятые, серые лица оживились во вспышке любопытства.

Один, полуобернувшись к двери, кричал торопливо, все с тем же дурным любопытством:

— Герр обер-лейтенант, герр обер-лейтенант!

Второй, с толстыми губами в неопрятном кружке щетины, близко подошел к дяде Ване, наклонился, по-птичьи подвернул голову, пристально рассматривая что-то, и Марийка во второй раз увидела между полами пижамы вытатуированный во весь огромный дяди Ванин живот и грудь легендарный корабль «Потемкин» — он-то и вызвал у немцев столбнячный восторг. Дядя Ваня сообразил наконец, в чем дело, дрожащие пальцы силились захватить пижаму, стянуть несходящиеся полы.

— Найн! Найн![1] — кричал ему немец почти просительно, будто у него отнимают дорогую игрушку. — Найн!

Тут вошел третий — прямой, поджарый, с ровным рядом светлых пуговиц, с серебряным окладом на высокой фуражке. «Что у вас еще тут?» — недовольно говорили его глаза, и тот, что позвал его, оживленно, с дробным смешком показывал на дядю Ваню, и офицер, еще с досадой кривя тонкие губы, дотянулся потертым коротким дулом автомата до дяди Ваниной груди, пытаясь разъединить полы пижамы. Марийка, не помня себя во всепоглощающей обиде за дядю Ваню, бросилась к немцу, закричала, тыча его лампадкой, бессознательно держа ее стоймя, чтобы сохранить варенье, но тут же ей с тяжелым, звенящим хрястом ожгло щеку, она опомнилась уже на полу — лампадка, оставляя густую коричневую цепочку, катилась под стол.

— Что же ты, гад! — сдавленно, пораженно простонал дядя Ваня. — Ребенка за что, гад?!

Он схватился за автоматное дуло, пытаясь переломить его огромными ладонями, и тут же автомат затрясся, забулькал, пыхая дымом, дядя Ваня повалился вперед, продолжая ломать дуло, и, если бы немец не вырвал его силой, дядя Ваня, падая на пол, все-таки сломал бы его.

Марийка еще ничего не понимала, пока не заметила, как остолбенело замерли те двое, что первыми обнаружили невиданное ими доселе чудо, третий, с серебряным окладом на фуражке, закидывал за узкий погон еще дымящийся автомат, с оправдывающейся мстительностью глядя на простертое перед ним большое вздрагивающее тело и зачем-то вытирая о френч левую растопыренную ладонь.



Марийка с застрявшим в горле криком выбежала вслед за немцами, двор уже был пуст, только худой черной птицей неподвижно торчала на горке домовладелка Полиняева. Марийка стала звать ее, но она, впервые за долгие годы, криво усмехнулась и молча пошла в свой домик.

Зинаида Тимофеевна искала и искала Остапа Мироновича, но он пришел сам — когда ее не было дома. Марийка после смерти дяди Вани боялась оставаться одна дома и теперь ждала мать во дворе, следя за улицей через щели калитки. Отсюда же она и увидела Остапа Мироновича — тот, казалось, бесцельно бродил по Соляной, то удаляясь к Глубочице, то возвращаясь. Он был в потрепанном, с чужого плеча, пальто, видимо одетом для того, чтобы не узнали, и Марийка догадалась, что ему нельзя входить во двор. Она жила теперь как в какой-то раскаленной мгле, ее рассудок, разрушенный тем, что ей довелось увидеть и пережить, никак не мог сгруппироваться в какую-то одну мысль, а зрение, вышедшее из-под власти сознания, повторяло и повторяло ей жуткую картину, и все время ее обступали, гремели рядом последние слова дяди Вани. Теперь, когда она увидела Остапа Мироновича, что-то в ней стало собираться, крепнуть, раскаленная мгла рассеялась, и проступили дома, заборы, желтая листва над ними, побуревшая травка на обочинах, еще хранящая свежесть осенней ночи, и постепенно Марийка ощутила возможность, больше того, необходимость какого-то действия.

Она зорко следила, как уходила и возвращалась одинокая фигурка Остапа Мироновича, и когда он в очередной раз удалился к Глубочице, пересекла улицу, нашла линию его методического движения и поднятой палочкой нацарапала на пыльной дороге: «Дядю Ваню убили». Она постояла, убедилась, что ее никто не видел, кроме того, кому она писала, и вошла в свою калитку, продолжая наблюдать. Остап Миронович, все так же, с кажущейся бесцельностью фланируя по улице, остановился там, где только что была Марийка, опустил глаза, на минуту замер, и по тому, как он поднял голову, смотря в голое белесое небо, будто заклиная его в чем-то, Марийка поняла, какое неимоверное напряжение испытывает он.

Остап Миронович медленным, шаркающим движением ноги стер Марийкину фразу и, как слепой, пошел дальше, и Марийку толкнуло: он шел в Вишневый переулок, к Анечке. «Нельзя! — забилось у нее под сердцем. — Нельзя!» Она не знала другого выхода и бросилась вдогонку. Вблизи она увидела, как постарело лицо Остапа Мироновича, только жили глаза, и уже не затаенная добрая печалинка, а гнев плескался в них, пока Марийка бессвязно, торопясь, говорила ему об Анечке. Он выслушал ее, снова посмотрел в набирающее тепло небо, что-то соображая, тихо, раздельно сказал:

— Передай маме… Я на Шулявке. Улица Гали Тимофеевой, пять. Запомни: Гали Тимофеевой, пять… На Шулявке…

В немилосердном свете солнца, в режущих струях слепого металла, льющихся с холмов, жестоким умом превращенных в удобные огневые позиции, в струях крупповского металла, три дня валивших людей в глубокий сухой овраг за городом, в криках детей, в мольбах матерей, в роении мертвых и еще живых тел, засыпаемых испепеленной в прах землей, зловеще проступало — Бабий Яр… Три дня с нечеловеческой изощренностью обманутые толпы, стекаясь на красивейшую, в купах каштанов, улицу Артема — ей безвинно будет дано войти в историю как артерии смерти, — брели и брели за город «с ценными и теплыми вещами»… Там их отсекали часть за частью — методически действовал продуманный в мельчайших подробностях конвейер, — и они под конвоем брели к дрожащим в мареве холмам, чтобы никогда уже не вернуться назад… Ждущие своей очереди слышали дальнюю пульсацию пулеметных очередей — и понимали ли они, что их ждет? Вершился жесточайший обман, а прозревшие натыкались на стену немцев и полицаев, дорога назад была отсечена, и три дня над оврагом, протянувшимся средь волнистых, поросших деревьями, густым кустарником холмов, вершилась трагедия, равных которой трудно найти в летописях человеческих страданий…

Вели тех, кто успел попасть в руки гестапо, вели сражавшихся за Киев, взятых в окружение бойцов… Там, средь холмов, затерялся след юной Анечки, этой дорогой прошел бы и дядя Ваня, если бы болезнь не лишила его возможности ходить, и, как знать, не скосили ли пули, посланные с холмов, Марийкиного отца, если он не сложил голову еще на подступах к городу: от него так и не было вестей.

В глубокой тайне творилось величайшее злодеяние, ничто не докатывалось с холмов Бабьего Яра до города, и только шедшие оттуда грузовики, с которых опьяненные шнапсом и кровью, позабывшие, что творят, немцы бросали в оцепеневшие толпы провожавших «теплые вещи», рождали молву, заставлявшую содрогаться каждое живое сердце…

Потом начали шарить по городу, выбивать тех, кто не подчинился приказу…

Ночью Марийка проснулась от полузабытых, но донельзя знакомых звуков, будто протянула руку в детство. В темноте бесстрастно, глухо постукивали часы, но они не разбудили бы Марийку, ее разбудили другие звуки, она вслушивалась, ждала чутко, настороженно — и звуки повторились: звякнул, задрожал штырь, замыкающий ставню. И тогда Марийка все вспомнила.

1

Нет! Нет! (нем.)