Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 76

Прибегала тетя Сабина, рвавшаяся между старой матерью и Юлькой, вся на последнем нервном волоске. Она тоже вскидывала к небу черное хрящеватое лицо, заламывала руки.

— Ой, горе, горе!

В ней было что-то библейское, и древний дух ее не находил опоры, потерянной перед реальностью надвигающегося утра.

— Судный день идет, судный день, поверьте, моему слову.

Она ощупывала Юльку, та отталкивала ее, стыдясь слабости своей матери.

— Ну-ну, не буду. Боже, что же это?

— Иди, Сабина, — говорила ей Зинаида Тимофеевна с досадой.

— Да, да, я иду. — Юльку она могла доверить только Зинаиде Тимофеевне. — Я иду. — И не двигалась с места, пока за окошком не раздавалось тяжелое дыхание дяди Вани. — Я ушла, я уже ушла.

Смутно начали проступать лица, исподволь, медленно светало, и Марийка, ютящаяся вместе с Юлькой в байковом одеяле у колен матери, поймала себя на том, что не хочет прихода утра, боится его. И еще она думала вот о чем: фронт молчит, стихла канонада, и где-то совсем рядом, до физического ознобного ощущения близости, подняло мертвую голову, глядит пустыми неживыми глазами железное чудище… Так что же с теми, кто днем и ночью стоял против этого чудища, глуша его железом же и огнем? Где они, если молчит земля и молчит небо? Она с ужасом отвергала то, что крылось за этой мыслью: где отец, где Василек? И не могла отвергнуть, и боялась спросить у матери, оберегая ее от пришедшей к ней страшной мысли…

Это отвлекло ее от хода времени, и то наряженная елка плыла в мерцании свечей, то громоздились нагретые солнцем камни Чертороя, а сквозь все это глядели на нее виноватые глаза отца, и объединенные в одно, перемещающиеся в пространстве клочки ее недолгой жизни могли длиться и длиться, но в какое-то мгновение дремота резко ушла из Марийки, и она увидела, что все к чему-то напряженно прислушиваются. Никто не мог проронить ни слова, потому что все поняли, расслышали: что-то творится — невидимое, осторожное — в давящей немой тишине. И Марийку охватило это ощущение: город наполняется чем-то, что-то растекается по его улицам; она брезгливо содрогнулась, будто неведомые ей доселе пиявки — с отдаленным моторным зудом, еле слышным повизгиванием флейт, постукиванием барабанов — вползают и вползают в лабиринты улиц, приближаются к ее двору, к островку, на котором она еще находила спасение, и ей захотелось защитить, спрятать свои голые ноги.

Молчала улица, в рассветном полусне стояли дома, в желто-сером туманце проступала Бородатка… Вокруг не было ни души, но город уже начинал жить чужой, пришлой жизнью.

Будто почуяла Зинаида Тимофеевна: что-то недоброе случилось в Вишневом переулке — и день, и два, и три не было вестей оттуда… Не выдержала, перемолвилась с дядей Ваней, стала собираться.

— Куда ты? — спросила Марийка.

Зинаида Тимофеевна уличенно взглянула на нее, но постаралась придать словам житейскую обыденность:

— Анечку надо проведать. Как она там одна, не заболела ли…

— И я с тобой.

Мать после минутного колебания согласилась — видно, чтобы не вызвать в Марийке подозрений.



Они шли по пустой притихшей улице, говорили полушепотом — город был стиснут чужой властью и чужой силой, люди затаились, оглушенные резкой, лающей речью, убитые висевшими там и сям грязно оттиснутыми приказами, и полушепот вошел в обиход — словно кто-то мог подслушать, покарать за что-то… Да ведь Марийка знала, куда идет с матерью, по уловленным ею обрывкам фраз Остапа Мироновича она поняла: Анечка — звено какой-то тайной системы, заведомо созданной в городе и, очевидно, уже действующей в неведомых для Марийки глубинах. Она шла, и в груди у нее все замирало, и она, как мать, тоже напряженная, подозрительно всматривающаяся в затворенные окна домов, говорила полушепотом, будто их могли подслушать…

Они дошли до самого Вишневого переулка, его дома и дворы, взбирающиеся на гору, к одиноко стоящему зданию школы, покойно утопали в порыжевшей листве садков, убранных яблонь, только кое-где виднелись чудом уцелевшие поздние плоды антоновки, а воздух был стеклянно чист, по-сентябрьски пахло прелью, пылью, дымком. Марийка забылась на минуту — и так ясно, чисто предстало, как они с Юлькой идут в школу, беззаботно покручивая непроливашками в вязаных мешочках, шнурки ровными колечками ложатся на указательный палец; с началом учебного года всегда были связаны эти запахи прели, пыли, дымка — в садах и огородах жгли ботву, сухой бурый лист, и этот переулочек, потонувший в деревьях и кустах, так что дома еле проглядывали из-за них, вел в школу. Она и сейчас виднелась на горе в слюдяном осеннем небе, и Марийке стоило большого труда вернуться к страшной реальности: в этом году не было первого звонка, а была война, и что таит сейчас вон тот домик, ушедший в золотое сентябрьское свечение?

— Зина, — осторожный голос донесся из-за тына углового двора.

Марийка вздрогнула и увидела между сухими прутьями знакомое старое женское лицо с низко надвинутым на лоб платком — из-под него смотрели остерегающие глаза.

— Не ходить до Анечки, Анечки нема — нимци узяли. Туды хто зайде, назад не вертаеться — засада там.

Тонко, тонко запиликало у Марийки в голове, она взглянула на мать — лицо Зинаиды Тимофеевны побелело как мел, губы прошевелились невесомо, шелестяще:

— Спасибо, тетка Мария…

— Идить, идить, бо буде не знаю що…

Темное морщинистое лицо женщины исчезло, Зинаида Тимофеевна мучительно раздумывала над чем-то, а Марийка косила глаза в конец переулка, где средь домов и деревьев рыжевато светилось солнце… Немцы взяли Анечку. Вон там, в том домике, опутанном паутиной тайны.

В эти секунды она с поразительной четкостью увидела немца, взявшего Анечку. Да, да, это он взял Анечку, он, тот, которого она встретила на Глубочице… Это был первый встреченный ею немец. Потом она нередко видела немцев — и на Глубочице, и у себя на Соляной, — они ходили по двое и по трое и были похожи друг на друга, как картофелины в лукошке, — серо-зеленые мундиры, такого же цвета — пирожком — пилотки, короткие, будто игрушечные, автоматы на животах… Марийка привыкла к тому, что перед наступлением темноты они патрулировали по улицам, и не боялась их, как, скажем, не боялась коров в Сыровцах, хотя среди них и были бодучие… Но тот, первый, встреченный ею немец… Она не помнила сейчас, зачем пошла на Глубочицу, но до сих пор испытывала потрясение от вида встреченного ею немца. Он стоял на обочине мостовой и пытался завести мотоцикл — нога в гладком, столбом, голенище, безуспешно рвала педаль — мотоцикл только урчал, огрызался, как собака, которую злят. Немец выпрямился, стал стягивать перчатки, и только тут Марийка увидела: немец высок, как колокольня, в длинном, до пят, черном плаще, на груди, по черному плащу, свисал на цепи — концами к шее — серебряный полумесяц с неразборчивыми знаками и надписями. Полумесяц таинственно мерцал, и весь немец, в перепоясанном, спускающемся фалдами до земли плаще, в фуражке с высоко заломленной тульей, был как пришелец с другой, чужой, планеты. Он так бы и запомнился Марийке, но вдруг она встретилась с его глазами, тускло, оловянно застывшими на ней, и поняла, что нужно немедленно убираться вон, иначе немец убьет ее… Сейчас она снова увидела оловянные, апатичные, лишенные человеческого движения глаза и содрогнулась при мысли, что это тот немец взял Анечку.

— Пойдем, — тихо, твердо сказала Зинаида Тимофеевна, крепко сжав Марийкину вспотевшую руку.

— А как же Анечка?

— Пойдем.

Марийка пошла за матерью, внутренне протестуя и слыша за спиной преследующую тишину.

В этот же день мама надолго уходила из дому: Марийка догадывалась зачем — сообщить Остапу Мироновичу об Анечке.

Противоречивые чувства терзали Марийку: и жгучая тяга к тому, что хранили от нее дядя Ваня с матерью, желание отдаться этому тайному делу, и досада, что ее обходят и тем самым ущемляют в чем-то очень большом для нее, и боязнь открыться матери — в таком случае она должна была бы повиниться в двойной игре, в которую уже вступила, обратить переживания матери на себя, раздвоить ей душу… Еще там, на углу Вишневого переулка, она чуть не крикнула: «Я все вижу! Я все знаю! Возьми меня! Я хочу везде быть с тобой!» Но что-то сдавило ей горло, и снова, как со злосчастной запиской, найденной на горище хаты дяди Артема, она пощадила мать.