Страница 1 из 2
Сухбат Афлатуни
Чтение газеты
Рассказ
…а еще когда нам все буквы поменяли — такое время было: все меняли, вот решили заодно и буквы — так мне новое общественное поручение сразу. Раньше какие буквы были, знаешь? Правильно — арабская графика. У нас дома много таких книг было. Коран, еще что-то. Мне эти арабские буквы в детстве такими… как сказать? сплющенными казались. Придавленными как будто. Только две буквы над остальными возвышаются. Алиф и лам. Две высокие буквы. А знаешь почему, мне объяснили? Они имя Аллаха составляют. Им судьба быть высокими. Остальные буквы — маленькие, они как бы творят молитву. И вот эти буквы, чтобы, говорили, отвратить от религиозного дурмана, решили заменить на… нет, кириллица потом пришла, под конец тридцатых. Вначале латиницу. Латинский шрифт. Что сказать? Все буквы одинаковые, стройные. A, B, C, D. Газеты стали печатать, борьба с темнотой. Вот эти газеты стали моей общественной обязанностью. Кто эти новые “а, бэ, цэ” понимал? Старики не понимали. У них в голове или арабский, или вообще… Темнота и неграмотность, с которой боролись. А что такое газета тогда была? Телевизор еще не придумали, радио — драгоценность, а люди ведь интересовались: что там где произошло, что в Маргилане, например, какие цены. Про цены в газетах не писали, новости сообщали: построен новый цех, митинг был, все хлопали. А я молодая была, лет десять, одиннадцать: глаз острый, голос звонкий, активистка и латинскую азбуку на зубок — “а” вот это, “бэ, “цэ”… Слушай, ты столько картин рисуешь, голову себе ломаешь — что рисовать, что рисовать? а вот живой случай, из моей живой жизни. Девочка развернула газету — вслух читает. Голос звонкий, лицо можешь не мое, другое нарисовать. Активистка. Старики ее слушают.
Карандашный набросок. Карандаш 1М, чтобы не слишком мягкий. Лист блокнота. Серая пахсовая стена (растереть пальцами грифельную пыльцу). Серые фигуры. Старики в серых, вылинявших от солнца и соли, чапанах. Скупые карандашные штрихи лиц. Остроконечные тюбетейки, заточенные молчанием. Из-за плеча крайней фигуры справа выглядывает мальчик. Дети любопытны. Он тоже слушает — из-за плеча. Маленькие серые пальцы на плече. Шелестит газета, наполненная новыми буквами и новыми новостями. Девочка (фигура слева) звонким неслышным голосом читает. Острие карандаша замирает на бумаге, не зная, куда двигаться дальше.
…что удивительно: почти все помню. Все, что этим пожилым людям читала. В молодые годы память мягкая, как курдючное сало, из которого свечу лепят. Так старики говорили, слушатели. Мои первые слушатели. Обид-акя, он с отцом дружил, твоим дедом. Лавка у него была, сластями торговал, дети его за это любили, популярным был. Вот за эти сладости его в тюрьму потом посадили. Говорят: ты купец, вот и посиди. Купцов сажали. Образованных людей сажали. Деда твоего посадили. Всех сажали…
“…В своем последнем слове подсудимый Файзула Ходжаев сказал:
Граждане судьи, я был буржуазным националистом, я много преступлений совершил. Государственная независимость Узбекистана, которая была обещана в перспективе правыми реставраторами капитализма, эта государственная независимость, если бы даже она стала возможна ценою черного предательства, ценою измены родине, расчленения великого Союза Советских Социалистических Республик, путем подготовки его поражения в грядущей войне, то есть путем совершенно недопустимым для людей, которые сохранили хоть какой-нибудь человеческий облик, если бы, я говорю, это оказалось возможным в первое время, то, само собой разумеется, эта самая государственная "независимость", кажущаяся, была бы новым несчастьем для народов Узбекистана. Я уже об этом частично говорил, когда давал свои показания. Тогда я отвечал на вопросы государственного обвинителя. Ведь когда я сказал, что, отстав от одного берега, мы, естественно, должны были бы пристать к другому берегу, ведь я же ничего другого не имел в виду, как тот берег, на котором находятся капиталистические страны, империалистический капитал, который давит, угнетает сотни миллионов трудящихся людей. Значит, победа этой линии и в данном случае, даже в случае успеха этого черного, этого отвратительного заговора, могла быть только новыми бедствиями для трудящихся Узбекистана. Я опозорен. Националистические организации разгромлены. Разгромлен проклятый “право-троцкистский блок”…”
Холст натянут на подрамник; медленной кашицей ложится грунт. Размер полотна: 110 х 75. Достаточно, чтобы уместить трех стариков и одну девочку с газетой. И мальчика, выглядывающего из-за спины (эй, что выглядываешь?). Так чтобы никому не было тесно на шероховатой поверхности холста. На шероховатой, щедро посыпанной пылью поверхности ташкентского двора конца тридцатых. Чтобы ленивое ташкентское солнце, солнце мелких торговцев, ошпазов и любителей газет излилось на холст сонной радугой масляных красок.
…отца посадили, нас не тронули. У других семьями сидели непонятно за что. За происхождение свое сидели. За неправильное слово. Нас не тронули, только дома страшно стало. Как будто в соседней комнате усопшего обмывают и для поминального плова рис тихо перебирают. Нас выселить вначале хотели. Ваш хозяин, говорят, в тюрьме за свои поступки сидит, а вы здесь целую комнату, как принцессы, занимаете. Спасибо, добрые люди нашлись, покровительство оказали. А я все газеты читала. Почти каждый день выходила во двор, вслух читала. Думала, может, про что отца напишут, все-таки известный человек был, три почетные грамоты. Но там про других писали, про тех, кто на свободе. А я все равно читала, люди газеты приносили, я читала. Меня так и называли: девочка с газетой. Незнакомые люди слушать приходили. Для них это как театр было. Сидят, глазами моргают, молчат. Иногда я пела. Почитаю газету, потом пою. Веселое время было.
Загрунтованный холст медленно наполняется рисунком. Рисунок обводится умброй натуральной. Подмалевка: охристая, красноватая. Слегка синеватая. Земля, глина, замурованное глиной небо. Но все равно оно, небо, просвечивает. Небо втекает через глаза, через стебли камыша в пахсовых стенах, и просвечивает. Старики возникают из умбры и охры. Кадмий лимонный — для платья девочки. Наносится мастихином, лучше передает фактуру. Девочка будет бабочкой-лимонницей, держащей серую бабочку газеты. Турецкая голубая, из Голландии, — для узоров на лимонном платье лимонницы. Девочка должна возникнуть раньше стариков. Мастихин снимает с палитры жирный лепесток кадмия лимонного и несет его к холсту. За холстом шевелится, переламывая свет и тень, куст инжира. Маленькие плоды, еще не тронутые фиолетовой зрелостью. Осы.
Но тем не менее, граждане судьи, я, находясь здесь на скамье подсудимых, держа свой ответ, не могу становиться в какую-то фальшивую позу, ибо это были бы только гордые слова. Я не могу сказать, что я не прошу пощады. Я этого сказать не могу. Может быть, кому-нибудь покажется, что такие слова: “не прошу пощады” — звучали бы гордо, хорошо, но не в моих устах, в устах человека, который пригвожден к позору, который сидит на этой скамье. У такого человека словам гордости нет места. Гордости неоткуда взяться! Ведь мы не войдем в историю хоть с какими-нибудь показателями службы народу, какими-нибудь благими деяниями. Если мы войдем в историю, то мы в эту историю войдем как самые закоренелые преступники, как герои бандитских дел, как люди, продавшие и честь, и совесть. Да. Я был бы лгуном, если бы в этот последний час я не сказал, что я прошу пощады. Я хочу жить.
Засинело небо: “Я хочу жить”. Поплыли облака пыли под ногами: “Я хочу жить”. Заволновался куст инжира, перебирая свет и тень: “Я хочу жить”. Горит лимонным пламенем платье девочки: “Я хочу жить”. Порыв ветра вырывает из пальцев газету, и она летит сухой бескостной птицей по улицам Старого города. Я хочу жить… хочу жить…
Порыв ветра опрокидывает этюдник на взметнувшийся куст инжира. Сыплются на холст муравьи, на лица стариков, на длинные ресницы девочки. Падают на траву тюбики умбры… кадмия лимонного… Подогретые капли дождя стекают по холсту.