Страница 4 из 12
“Экого ты халдея изобразил...” – проговорил отец.
Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.
Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. “Ну-ну”, – долетело оттуда. И еще дальше и тише: “Ну-ну...”
Кирилл смотрел на рисунок.
Он рисовал отца.
Поднявшись, побежал искать мать.
Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.
“Мамб”, – сказал Кирилл.
“Как ты меня испугал... Что с тобой?”
Кирилл протянул листок.
“Что это?” – Мать сощурилась, при молодых гостях она пенсне прятала.
Студент тоже нагнулся из вежливости.
Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.
“Я умираю...”
“Не говори глупости... Очень нервный мальчик”, – повернулась профилем к Чарлицкому.
“Он похож на вас”, – произнес Чарлицкий.
“Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo... Не хотите ли еще кофе?”
Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.
“Мамб, я умираю...”
Шелк, тьма, запах чего-то горького.
Госпиталь, палата.
Ташкент, 24 декабря 1911 года
Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество “Батум”, чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры “Треугольник”, торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы “Бристоль” и “Туркестанские номера”, Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете “Новая Шахерезада” для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых... Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, – на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений...
По случаю Рождества город был иллюминован.
По магистралям Нового города двигались фонарщики, неся шесты, которыми руководили подачей газа. Стекла на фонарях были оттерты от копоти, горелки поправлены; проверен механизм подачи угля, чтобы в рождественскую ночь фонари не гасли и не шипели. Благодаря этим своевременным действиям центр Нового Ташкента блистал. Кроме фонарей, горели витрины модных магазинов с фальшивой хвоей и ватой. В богатых окнах зажигалось электричество, создававшее иллюзию солнечного света; в домах поскромнее разносили по комнатам керосиновые лампы; в бедных – помаргивала добрая старушка свеча.
Забили колокола.
Военный баритон Иосифо-Георгиевского собора перекликался с теноровыми форшлагами Градо-Сергиевской, бывшей от него в дистанции; подавали свои голоса церковки гимназические, училищные, тюремные; на окраинах щеголяли переливами Железнодорожная и Госпитальная... Внутри было не протолкнуться, возле икон нарастали заросли свечей.
Колокольная артиллерия доносилась и до туземного города. Тут никто не ликовал и керосина зря не тратил; Иисуса, по-мусульманскому – Ису, считали здесь одним из тридцати четырех пророков; если так праздновать рождение каждого пророка, разоришься на угощение – ни одного барана в городе не останется... Мысли эти, впрочем, держались про себя, к тому же азанчи, призывая к намазу, ухитрялись перекричать металлический шум, который поднимали у себя русские. Кое-кто из старогородских даже направился в русский город, поглазеть на освещение и народ.
Даже в “Шахерезаде”, где заседала публика, настроенная к ладанам и песнопениям скептически, подготовили специальную программу. Делоне, осыпаясь пудрой, сыграл фантазию на StilleNacht; ближе к полночи на сцене явились три восточных волхва, Гаспар, Мельхиор и Бальтазар. Волхвы были в немалом подпитии, шатались и на русско-туземной смеси спорили о звезде, которая все чудилась одному из них, наименее трезвому, – его изображал знаменитый Бурбонский... Ватутин сидел в своем “гроте” один и клевал антрекот; Чайковский-младший сбежал в церковь, а Ego-Кошкин фланировал по городу, выискивая “сюжетцы”. Ватутин почти не смотрел на ужимки волхвов и снова задавал себе вопрос, для чего он сидит в этом месте, почему ни улица с ее нарядными толпами, ни мастерская, пропахшая реактивами, не влекут его к себе... Волхвы, намаявшись, встречали пастуха, в которого был переодет официант Рахматулла. Пастух советовал им хорошенько выспаться, “чтобы голова здоровый был”, потом соглашался сопроводить бедолаг в “роскошный” караван-сарай, который оказывался грязной пещерой, где вдобавок держали скотину... А Ватутин все думал об отце Кирилле, который, как шепнул сегодня Ego, был совсем плох. Пережевывая антрекот, Ватутин представлял себе будущие похороны отца Кирилла, на которых он сделает несколько снимков; особо удачным выйдет сам отец Кирилл среди лилий.
Расплатившись, Ватутин вышел на улицу. За спиной мигала электрическая реклама “Шахерезады”, вправо и влево уносилась улица в редких фонарях; фонари гасли, шипели и загорались снова.
Отец Кирилл проснулся; из окна лил серебряный свет.
Чья-то голова склонилась над ним, со светлым пятном бороды.
“Владыко?..”
Владыка Николай был в полном облачении, как в последнюю токийскую встречу.
“Роль наша не выше сохи. Крестьянин попахал, соха износилась. Он ее и бросил”.
Отец Кирилл приподнялся на локте, вслушиваясь.
“Износился и я. И меня бросят. Новая соха начнет пахать... – Закашлялся. Затих, пот серебряный вытер. – Вот, еле-еле Рождественскую отслужил, так взяло. Завтра в больницу. В Цукидзи. Теперь вот завершаю...”
Отец Кирилл хотел говорить, но гость остановил его: “Знаю... Потому и пришел. Возьму твою смерть на себя, мне и так недолго. Теперь ты паши. Честно паши!”
Отец Кирилл уронил голову в подушку.
Солнце проделывало свой подземный путь, освещая корни, залежи руд, пещерные реки, островки мертвых.
Владыка Николай был линией сгиба его жизни. До этой линии было детство, Москва, рисунок, училище. Германия, Франция, возвращение, кризис, Япония. На Японии обрывалась лестница, по которой двигался вверх, хватаясь за перила; рядом топало множество народу, гремели этюдники, рассыпались и скакали вниз пастельки; впереди качались спины и затылки, в проем меж которыми следовало устремиться, соблюдая правила безопасности, чтобы не загреметь, оставив после себя недолгое кружение набросков, эскизов и проч. До этой линии сгиба жизнь была густо заштрихована, тронута подмалевкой; в спинах впереди вот-вот засветит проем.
В ту токийскую ночь ладонь разжалась и выпустила перила. И зависла в пустоте.