Страница 2 из 12
– Вы ж сами хвалили церковную музыку, – поднял бровь Ego.
– Музыку – да. Но музыка заслуга не церкви, а сочинителей. Вот если бы это попы ноты писали, я бы – конечно... А так, уберите, вытащите из церкви все искусство, живопись, музыку, архитектуру, – что останется?
– А помните, что отец Кирилл вам тогда ответил? Уберите из музыки, из живописи все божественное, реги… религиозное – и что останется?
Чалма Делоне, блеснув фальшивым изумрудом, исчезла за кулисой. Аккомпаниаторша извлекла финальный аккорд и последовала туда же.
Публика заинтересовалась, ножи и вилки затихли. Кто-то осторожно захлопал.
Кулиса заволновалась, словно за ней шла рукопашная схватка.
Одалиска на занавесе сдвинулась, и на сцену на своих знаменитых кривых ногах выкатился синтетический артист Бурбонский, любимец ташкентской публики, звукоподражатель-чревовещатель.
– Жулик, – скривился Чайковский-младший, но тоже подался вперед.
О Бурбонском было известно, что он одессит, проживает с престарелой матерью, на которую кричит, и коровушкой-сестрой, которую побаивается. Говорили, что мать его была в молодости первою на Одессе дамою с камелиями, так что многие успели аромат этих камелий перенюхать, отчего и появились на свет Бурбонский и коровушка. С годами камелии увяли, и мадам перебралась в Ташкент. Бурбонский подражал звукам музыкальных инструментов и ухлестывал за гимназистами, за что бывал неоднократно бит и предупрежден. Про коровицу болтали, что в молодости бежала с поручиком, но неудачно, после чего стала презирать мужчин и сдала экзамен на врача-гинеколога.
Покачиваясь на ножках, Бурбонский оглядел зал:
– Почтеннейшая публика! Гутен абенд! Буэнос ночес! Бонсуар! Ассалям алейкум, яхшими сиз...
После приветствий было подано два несвежих, опушенных плесенью анекдота. Эстеты поморщились, но главная публика слопала и шумно отрыгнула аплодисментами.
Замелькала пантомима, представлявшая городские типы.
Докучливый туземный нищий со своей вечной арией: “Тюря, тилля бер!”…
Беспаспортный жид, обнюхивающий воздух и дающий околоточному взятку...
Сартянский купеческий сынок, берущий извозчика (“Э, извуш!”), катящий по улицам Нового города до первого питейного заведения. Бурбонский мастерски изображал его “походончик” среди столиков, плюханье за “самий шикарний”; вот к нему, вертя формами, подплывает Маня или Клава, таких, фигурястых, для привлечения и держат... Бурбонский, поиграв глазками, выкатил на “дар-р-рагова гостя” воображаемую грудь: “Что желаете-с?” И тут же снова перевоплощался в купчика и требовал себе “шайтан-воды”, гуляя взорами по Маниной груди и ее окрестностям... Вот и рюмочка блеснула, и набулькана шайтан-водица; сартёнок, еще раз скушав глазами подносчицу, опрокидывает рюмку и, опьянев, скатывается с воображаемого стула на пол эстрады…
Публика давилась, кто-то утирал слезы салфеткой.
– Плакать бы над этим надо, а не хохотать, – сказал Ватутин.
Кошкин, смех из которого вылетал синкопами, глянул на Ватутина с вопросом.
Ватутин хмуро играл вилкой:
– Просветителей из себя корчим… Цивилизаторов! А вот оно, все наше просветительство, не угодно ли скушать? Русская водка да русская Манька. Тьфу!
– Вы, Модест Иванович, как всегда – мизантроп, – заметил Ego-Кошкин.
– Насчет водки спорить не буду, – откликнулся Чайковский-младший. – А насчет мадемуазель Маньки... Позволю держаться собственного мнения!
– Знаем мы, знаем это ваше мнение, – проговорил Ego. – Какой вы взыскательный гурман по этой части.
– Отнюдь, господа. Гурманы – это, так сказать, поэты среди мужчин; получив карту блюд, они долго изучают ее, выискивая блюдо под названием “Идеал”, и, не найдя его, с обидой возвращают официанту. Я же, господа...
– Просветители! – Ватутин все порывался встать и покинуть заведение, хотя ему уже было ясно, что просидит здесь еще не один час, тупея от папиросных дымов и болтовни.
Бурбонский тем временем перешел к десерту.
На десерт полагалась “политика”. Тут Бурбонский своими кривыми ножками гулял уже по лезвию бритвы. Стены в “Шахерезаде” тоже имели уши – разве что не лопоухие, как у какого-нибудь сексота, а вполне благородные, а то и с бриллиантиком. О проказах Бурбонского становилось моментально известно полиции, и, если бы не связи владельца “Шахерезады” Пьера Ерофеева, подражавшего Петербургу и Дягилеву… Пьер Степанович брал трубочку, звонил в “верха”, и гран-скандаль удавалось замять. На время...
Электричество померкло, освещение сосредоточилось на сцене. Бурбонский распрямился, запахнулся в невидимый плащ, печать нездешнего легла на его потасканную, с обвислыми щеками мордочку... Гамлет! Совершенный принц Гамлет, вот и ладонь словно сжимает череп, и “бэдный Йорик” вот-вот сорвется с гордых губ... Впрочем, нет, не череп, а мешок с деньгами лежит на его ладони – слышен звон монет; уж не венецианский ли купец, господин Шейлок, собственной персоной? Но на лице все еще гамлетовское сомнение, spleen по поводу вывихнувшего себе конечности века, а также уплывшего из-под носа датского престола... Еще одна незаметная перенастройка лицевых мышц, характерный жест – и публика замерла: на сцене возвышался...
– Ну и ну... – икнул от удовольствия Еgo. – Смелό. Смелό.
– Вылитый великий князь...
Видение исчезло: фигура на сцене снова стала Бурбонским, низеньким, с заплывшими глазками, на карикатурных ножках. Публика зашумела ладонями, выстрелила двумя-тремя bravo; полетела роза; Бурбонский хищно ее поймал и “вколол” в реденький локон, оборотясь цыганкой... Публика загремела еще сильнее.
И вдруг звук словно стерли.
Кто-то еще шлепал ладонями, но большая часть зала уже глядела в сторону одного из “гротов”, который до того времени был задернут атласом. Теперь атлас был убран, в проеме, склонив голову, улыбался сам великий князь Николай Константинович Романов.
Выдержав элегантную паузу, похлопал:
– Прелестно.
И скрылся за занавесью.
Возникла пауза. Стали слышны отдаленные струны из гримерки и реплики официантов.
Постепенно зал начал оттаивать. Зажглось электричество, добавилась публика, забредшая на огонек по дороге от цирка Юпатова, им полушепотом пересказывали инцидент. Из-за столиков с новоприбывшими слышалось: “Скажите пожалуйста!” Или: “Погорел теперь Бурбонский синим пламенем!” Сам Бурбонский, покамест еще не объятый пламенными языками, уписывал бифштекс; пред ним, кроме мятой розы, стояла пара бутылок, присланных почитателями его таланта, на бутылки налегал преимущественно юный сосед Бурбонского.
– Кто сей юнош? – заинтересовался Чайковский-младший, доканчивая пирожное “Танец живота” (крем, цукаты).
– Васенька Кох… – Ego сполз на драматический шепот. – Чудный мальчик, но, знаете, с нэкоторыми странностями...
Семейство Бернар (цитра, банджо и мандолина) распределилось по сцене.
Публика слушала вяло, вполглаза следя за покрывалом, за которым исчез великий князь. Один из официантов, пробегая, сунул туда голову, высунул, кивнул другому. Тот забежал в “грот”, через секунду вылетел с пустыми тарелками.
– Ушли, – определил Ego. – Там у них еще один выход... – Втянул остатки вина. – Пойду, подышу немного воздухом.
– Официантов пошел допрашивать, – проводил его взглядом Чайковский-младший. – Про Изиду под покрывалом.
Ego пробирался меж столиков, раскланиваясь и дергая плечом.
– Как скучно, – разглядывал вилку Ватутин.
– Не скажите! Николай Константинович, великий князь... Это вам не... Боже, ну как они играют! Кто их сюда пригласил?!
Исполнители заиграли кекуок.
Ташкент, 23 декабря 1911 года
Отец Кирилл исчезал. Госпиталь, куда его поместили стараниями отца Стефана, настоятеля Госпитальной церкви (военных лечили лучше), находился недалеко от железки. Днем к нему заглядывали из церкви и клали на подоконник еду, на случай если умирающему вздумается легонько перекусить. В форточку лезли гудки, стуки, запахи угля и крепкое слово из мастерских. А он вспоминал Париж, вокзал Saint-Lazare, французский шум, фиолетовый дым. Вспоминал Японию, волны, владыку Николая, парк Уэно и ветер, вздувающий кроны… Умереть в тридцать один год здесь, в Ташкенте? Среди чужой пыли, арыков, солнца?