Страница 89 из 91
У моего отца была прекрасная библиотека, состоящая из тысячи пятисот книг, которых должно было с лихвой хватить для того, чтобы стать писателем. К двадцати двум годам я, конечно же, не прочитал все книги из этой библиотеки, но с каждой из них был хорошо знаком, разбираясь, какая является важной, а какая предназначена для легкого, увеселительного чтения, какая является классикой и неотъемлемой частью мировой литературы, а какая — незабываемым, но развлекательным образцом той или иной национальной литературы, какая относится к французской словесности, представителей которой так любил и ценил мой отец. Иногда, глядя на эту библиотеку, я мечтал, что и у меня однажды в своем отдельном доме будет такая библиотека, что я тоже буду создавать из прочитанных книг собственный, особый мир. А иногда отцовская библиотека казалась мне маленькой картинкой всего мира, мира, на который мы смотрели из нашего угла, из Стамбула. Мой отец собирал библиотеку, привозя иностранные издания из заграничных поездок, в основном из Парижа и Америки, покупая книги на западных языках в Стамбуле. В 1940-е и особенно в 1950-е годы он не пропускал ни одной новой и старой книжной лавки. А с 1970-х годов я сам уже начал создавать собственную библиотеку, тщательно, с большими претензиями отбирая для нее книги. Я тогда еще точно не решил, что стану писателем. Но, как я написал в своей книге «Стамбул», уже точно понял, что не буду художником, правда совершенно не представляя при этом, по какому руслу потечет моя будущая жизнь. С одной стороны, во мне были бесконечный интерес ко всему и очень оптимистичная жажда чтения и знаний, а с другой — я чувствовал, что моя жизнь в определенной степени имеет недостаток, «изъян», что я не смогу жить так, как живут другие. Частично это мое чувство было связано с мыслью о нахождении в отдаленности от центра и было сродни тем эмоциям, которые возникали во мне, когда я смотрел на библиотеку моего отца. Частично же оно было связано с ощущением того, что мы живем в провинции, как в те годы нам всем отчетливо давал понять Стамбул. Но, видимо, главная причина моего «изъяна» лежала намного глубже: я совершенно не представлял свою жизнь в стране, которая не проявляет интереса и не оставляет надежды своим художникам слова и кисти. Когда в 1970-е годы с безудержным рвением, словно желая исправить этот свой жизненный недостаток, я покупал у букинистов Стамбула на деньги, которые мне давал отец, зачитанные, пыльные книги с выцветшими страницами, то жалкий вид букинистов оказывал на меня не меньшее воздействие, чем сами книги, которые я собирался прочитать. Эти люди в бедной, ветхой одежде, стоявшие по краям дороги, во дворах мечетей, у разрушенных стен, выглядели настолько несчастными и унылыми, что способны были внушить человеку полную безнадежность.
Главное чувство, испытываемое мною в те времена в отношении своего места в мире, будь то повседневная жизнь или литература, это «ненахождение в центре». Я был уверен, что в центре мира жизнь более богата, более привлекательна, чем та, которой живем мы — все стамбульцы и вся Турция. Замечу, что сегодня у меня ощущение общности возникает уже со всем нашим миром. Такие же мысли были в моей голове и относительно мировой литературы: ее центр находился где-то очень далеко от меня. Точнее говоря, я думал не о мировой, а о западной литературе. Мы, турки, были от нее далеки. И библиотека отца это подтверждала. С одной стороны, существовал наш местный мир, многие милые мелочи которого я очень любил и от которого я был не в состоянии отказаться, существовали книги Стамбула, его литература. С другой стороны, были западные книги, совершенно не похожие на наши. Их непохожесть давала нам ощущение как обиды, горечи, душевной боли, так и надежды… Словно читая их, мы как будто освобождались от собственного мира, находя утешение в непохожести, странности и гениальности других.
Я ощущал, что и мой отец, точно так же, как впоследствии и я, иногда читал роман, чтобы «убежать» на запад от той жизни, которой он жил здесь, у себя на родине. А может быть, просто книги в то время мне казались вещами, к которым мы обращались, чтобы преодолеть чувство своего рода культурной ущербности. Замечу, что не только чтение, но и писание было чем-то вроде ухода из нашей стамбульской жизни на запад, с последующим возвращением в нее. Отец уехал в Париж, с тем чтобы там исписать большинство своих тетрадей, лежащих в его чемодане, он закрылся в комнате отеля, а потом все то, что написал, привез обратно в Турцию. Глядя на чемодан отца, я почувствовал, что это меня тоже беспокоит. После того как я закрылся в комнате, чтобы оставаться в течение двадцати пяти лет писателем Турции, при взгляде на отцовский чемодан я уже возмущался тем, что писательство, процесс письма, каким я его себе представлял, является работой, которую необходимо выполнить тайно от общества, государства, народа. И может быть, больше всего я сердился на своего отца именно потому, что он не желал воспринимать писательский труд так же серьезно, как и я.
Я сердился на отца за то, что он жил иначе, чем я, что он счастливо жил в обществе, не особенно обращая внимание на мелкие ссоры из-за ничего, весело смеясь вместе со своими товарищами и с теми, кого он любил. Но какой-то частью своего разума я понимал и то, что вместо «сержусь» я мог бы сказать «завидую», и, возможно, это было бы более подходящим словом. В то время я часто спрашивал себя гневным голосом: «Что такое счастье?» Является ли счастьем жить совершенно одному в комнате, погрузившись в серьезные мысли? Или же счастье — это жить спокойной жизнью, веря в те же самые вещи, что и все общество, что и каждый человек в отдельности, а точнее, делая вид, что веришь? Писать тайно свои писания в том месте, которое никто не видит, стараясь выглядеть так, словно ты живешь в гармонии со всеми, — что это, в сущности, счастье или несчастье? Но это были очень гневные, капризно-сварливые вопросы. К тому же с чего это я тогда взял, что мерилом жизни является счастье? Люди, газеты, иными словами, все всегда вели себя так, будто самое главное жизненное мерило — это счастье. Даже одно только это разве не превращало вопрос о правомерности противоположного в тему, достойную исследования? А, в сущности, насколько я знал своего отца, всегда убегавшего от нас, от своей семьи, насколько я мог видеть его тревоги и беспокойства?
Именно эти мысли побудили меня открыть чемодан отца. Могло ли быть в жизни отца несчастье, о котором я не знал, могла ли быть какая-то тайна, которую он мог хранить, доверяя только бумаге? Открыв чемодан, я сразу же вспомнил его знакомый с детства запах, понял, что и некоторые тетради я знаю, что отец мне показывал их годами раньше, стараясь не акцентировать на них внимание. Большинство тетрадей, каждую из которых я взял в руки и перелистал, относилось к годам его молодости, когда отец, бросив нас, уехал в Париж. Между тем я, подобно моим любимым писателям, биографии которых мне были хорошо известны, хотел знать, что писал и что думал мой отец, будучи в моем возрасте. Правда, очень скоро я понял, что быстро я это не смогу понять. К тому же меня беспокоил авторский голос, с которым я встречался то тут, то там на страницах тетрадей. Я думал, что этот голос не является голосом отца; либо этот голос был ненастоящий, либо он не принадлежал человеку, называемому моим настоящим отцом. В этом было нечто большее, чем страх узнать, что, когда отец писал, он не мог оставаться моим отцом. Страх перед невозможностью оставаться самим собой, настоящим собой, превысил мое волнение, связанное с тем, что написанное отцом могло бы мне не понравиться и что я мог бы обнаружить сильное влияние на него других писателей. Этот страх, как часто бывало в юности, превращался в кризис «подлинности», который заставлял меня задуматься обо всем моем существовании, обо всей моей жизни, о желании писать и обо всем том, что я написал. В первые десять лет, когда я только начал писать романы, я ощущал этот страх более отчетливо. Стараясь ему противостоять, я иногда думал, что однажды я все же окажусь побежденным и брошу писать романы, точно так же, как в свое время я бросил рисование.