Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 188



«Дурачество и кривляние необходимы для современного театра», — отстаивал своё творческое кредо режиссёр.

После выстрела «Авроры» Мейерхольд первым делом сменил своё одеяние: теперь он носил военный френч, краги и красную звезду на командирской фуражке. На его рабочем столе в театре всегда лежал заряженный маузер. Собрав актёров императорских театров, он держал перед ними пламенную речь. Необходимо, призывал он, «произвести денационализацию России и признать искусство всего земного шара». Истеричный и капризный, он легко впадал в патетику.

— Мы разовьём ураганный огонь, который будет безжалостно вносить опустошение в окопы наших противников!

«Неистовый Всеволод», — называл его влюблённо Троцкий. В театре Мейерхольда председатель Реввоенсовета любил выходить на сцену в шинели, сапогах и фуражке. Он подолгу рассуждал о «важности текущего момента».

— Революция даёт возможность человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которые вот уже сто лет питают европейскую, революционную мысль… Мы разрушители! Скорее можно пожалеть о сорвавшейся гайке, нежели о каком-то Василии Блаженном. Стоит ли, товарищи, заботиться о мёртвых!

При этом Троцкий почему-то неистово грозил кулаком притихшим ложам.

Громадный резонанс вызвала постановка Мейерхольдом пьесы «Земля дыбом». Протестовала даже Крупская. С жалобой к наркому Луначарскому обратилась известная деятельница Е. Малиновская:

«…гр. Мейерхольд представляется мне психически ненормальным существом… Живая курица на сцене, оправление естественных потребностей, „туалет“ императора… Дом умалишенных! Мозги дыбом!»

Не вынес безобразий на русской сцене и К. С. Станиславский. Он гневно высказался о театральном хамстве «подозрительных брюнетов». Великий режиссёр писал:

«Многие из новых театров Москвы относятся не к русской природе и никогда не свяжутся с нею, а останутся лишь наростом на её теле… „Левые“ сценические течения основаны на теориях иностранного происхождения… Большинство театров и их деятелей — не русские люди, не имеющие в своей душе зерён русской творческой культуры!»

В ответ на критику взбешённый Мейерхольд объявил, что посвящает этот необычный спектакль «великому революционеру Троцкому». Недовольные и возмущённые невольно прикусили языки: если смертью карался всего лишь косой взгляд в сторону еврея, то какая же месть ожидала хулителей «самого из самых», «величайшего из великих»?

А новаторы-авангардисты шли всё дальше, дальше, дальше. Немало шуму наделала постановка «Капитанской дочки». На этот раз сценическое прочтение пушкинской прозы осуществил некто Виктор Шкловский, пузатенький коротышка, нахально лезущий в «учителя жизни». Зрителей, собравшихся на премьеру, поразили лозунги, украсившие зал: «Искусство — опиум народа!», «Вся мудрость мира — в молотке!» и т. п. Бессмертную повесть нашего национального гения Шкловский прочитал весьма своеобразно: Савельича он сделал сподвижником Пугачёва, а Гринёва заставил служить писарем при Савельиче. В финале спектакля освобождённый Гринёв залихватски, под «семь сорок», отплясывает на трупе ненавистного Савельича!

Творческий зуд вдруг ощутил известнейший в те дни палач с Лубянки М. Лацис. Этот неистовый расстрелыцик быстренько сварганил примитивное действо в пяти актах и семи картинах. Назвал он своё произведение «Последний бой». С положенным подобострастием Мейерхольд принял это сочинение для постановки. Одна беда возникла: зрители не хотели идти на сочинение кровавого палача. Из создавшегося положения вышли просто: в пустующий театр стали пригонять батальоны послушных красноармейцев.

Алексей Максимович Горький, лишённый своей газеты (как бы с отрезанным языком), мрачно наблюдал, что делается в завоёванной России. Уже можно было с уверенностью утверждать, что недовольных в Республике Советов обнаружилось гораздо больше, нежели довольных (довольство излучали разве что бабы, солдаты и матросы, промышлявшие ночными обысками и наслаждавшиеся испугом обывателей). Ликовала какая-то прятавшаяся до сих пор человеческая нечисть. Завоеватели делали ставку на явных неудачников в жизни, обрадовавшихся возможности поправить свои делишки при помощи нагана. Осуществлялось торжество зависти и ненависти, стремление к мстительной расправе.





Оставаясь по-прежнему европейцем, Горький всё же понемногу склонялся к мысли, что России, по-видимому, уготовано стать настоящей колонией очень маленького, но чрезвычайно изобретательного в своей деятельности народа. В древнем мире такими колониями становились Ниневия, Вавилон, Тир, Сидон, Иерусалим, Тивериада, Карфаген, Багдад, Севилья, Гренада, Кордова. Теперь, как видно, настала очередь Петрограда, Москвы, Киева, Минска, Гомеля, Жмеринки.

Всё реже забегал шалеющий от новостей Шаляпин. Он рассказывал, что в Академии наук избрали какой-то руководящий Совет, в который вошли дворники, уборщицы и сторожа. Так сказать, повседневный классовый контроль! А недавно арестовали двух мальчишек, сыновей слесаря. Они поймали мальчика, сына врача, и сунули его под колёса трамвая, как классового врага!

От таких рассказов становилось совсем тошно.

Фёдор Иванович жаловался, что дома нет жизни от попрёков плачущей Марии Валентиновны. Жизнь дорожает стремительно, продуктов не достать ни за какие деньги. А у него на шее ещё первая семья, которая живёт в Москве. Шаляпин признавался, что приходится «вертеться» — так он называл свои усилия добывать хлеб насущный. Как он узнал, больной несчастный Блок, освободившись из подвала на Гороховой, отправился на заработки в Москву. Гонорары оказались мизерными — полторы тысячи рублей за вечер. А фунт сахара стоил целых пять тысяч!

— Ничего не поделаешь, придётся, видно, уезжать, — вздыхал он, пытливо вглядываясь в завешенные бровями глаза друга.

Уезжать… Этот выход понемногу напрашивался сам собой. Оба они, великий писатель и великий певец, всё больше чувствовали себя лишними на своей несчастной Родине.

Хозяин Москвы Лев Каменев собрал вокруг себя всю свою многочисленную местечковую родню и устроил её в двух реквизированных особняках, — в каждом по 20 комнат. Сам он с Ольгой Давидовной занимал правительственную квартиру в Кремле, в Белом коридоре.

Мадам по определённым дням собирала у себя дома избранное общество. Попасть в её салон считалось за великое отличие. Чужие туда не допускались.

Привлекательность салона значительно усиливалась изобильным столом. Хозяева не знали никаких лишений ни с продуктами, ни с напитками. Сама хозяйка любила разглагольствовать. Осовелые от щедрой выпивки и еды гости внимали с благоговением.

— Поэты, художники, музыканты не родятся, а делаются, — категорически заявляла Ольга Давидовна. — Идеи о природном даре выдуманы феодалами, чтобы сохранить в своих руках художественную гегемонию. Каждого рабочего можно сделать поэтом или живописцем, каждую работницу — певицей или балериной. Всё дело в доброй воле, в хороших учителях и в усидчивости. Я это утверждаю!

Самым приближённым к хозяйке дома считался некто Галкин, работник Малого Совнаркома. Ольга Давидовна часто привлекала его как эксперта. Он был постоянным участником салонов, и каждое слово своей хозяйки воспринимал с восхищением. Среди гостей, однако, он уважением не пользовался совершенно. Известно было, что его образование настолько ничтожно, что Наполеоном он считал пирожное, а Галифе — военные штаны. Галкин слыл восторженным поклонником футуристов и постоянно привлекал их к украшению праздничной Москвы, к убранству массовых манифестаций. Он любил цитировать Маяковского: «Белогвардейца найдёте — и к стенке. А Рафаэля забыли?» Он считался близким человеком женоподобного Бурлюка и даже четы властных Бриков.

Сейчас Галкин развивал кипучую деятельность по установлению памятников самым выдающимся деятелям мирового революционного движения. Для этого предполагалось снести все старые памятники в обеих столицах. Новые монументы Галкин предлагал украсить изречениями героев, высеченными на постаментах, надеясь, что эти каменные цитаты явятся как бы уличными кафедрами для возбуждения в прохожих великих мыслей и намерений. Для осуществления этой затеи предполагалось объявить массовый конкурс проектов. Ведомство Ольги Давидовны принимало в этом самое деятельное участие. Внезапно хозяйка дома сменила тему разговора, голос её зазвучал вкрадчиво: