Страница 1 из 52
Батай Жорж. ВНУТРЕННИЙ ОПЫТ
ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО, ПОСЛЕСЛОВИЕ И КОММЕНТАРИИ С. Л. ФОКИНА
ЖОРЖ БАТАЙ.
ВНУТРЕННИЙ ОПЫТ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Ночь — это тоже солнце.
Заратустра
Как мне хотелось бы сказать о своей книге то, что сказал Ницше о “Веселой науке”: ‘‘Почти в каждой ее строке нежно держатся за руки глубокомыслие резвость!” [1]
Ницше пишет в “Ессе Ноmо”:
“Нам предносится другой идеал [2], причудливый, соблазнительный, рискованный идеал, к которому мы никого не хотели бы склонить, ибо ни за кем не признаем столь легкого права на него: идеал духа, который наивно, стало быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, в чем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту, времен1 Ф. Ницше. Соч. в 2-х т. / Сост., ред., вступ. ст. и прим. К. А. Свасьяна. М., Мысль, 1 Ф. Ницше. Соч. в 2-х т. / Сост., ред., вступ. ст. и прим. К. А. Свасьяна. М., Мысль, 1990. Т. 1, с. 743. Пер. Ю. М. Антоновского.
2 Ф. Ницше. Соч. в 2-х т. / Сост., ред., вступ. ст. и прим. К. А. Свасьяна. М., Мысль, 1990. Т. 1, с. 743. Пер. Ю. М. Антоновского.
ное самозабвение; идеал человечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их наиживейшую непроизвольную пародию — и со всем тем, несмотря на все то, быть может, только теперь и появляется впервые великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия…”
Приведу еще несколько строк (из заметок 188284) [3] :
“Видеть, как гибнут трагические натуры, и мочь смеяться над этим — несмотря на то, что испытываешь глубокое понимание, волнение, симпатию, — вот что божественно”
Лишь две части этой книги — вторая, “Казнь”, и последняя — были написаны по необходимости: они ответствовали мерилу моей жизни. Остальные я писал, движимый похвальной заботой сложить книгу.
Перед лицом другого как не спросить себя: по какому пути пошел он, умиряя в себе желание быть всем? Жертва, конформизм, лукавство, поэзия, мораль, сно3 Один из излюбленных фрагментов приснопамятной “Воли к власти”. Батай приводит его в “Меморандуме” (1945), упомянутом выше сборнике ницшевских афоризмов, и в статье о Бодлере, вошедшей в книгу “Литература и зло” (1957).
бизм, героизм, религия, бунт, тщеславие, деньги? Несколько путей разом? Или все вместе? В хитром прищуре глаз, в грустной улыбке и тени усталости, мелькнувшей на лице, нам открывается вдруг скрытое страдание: мы не можем быть всем, более того, пределы наши недалеки. Это страдание, в котором столь трудно сознаться, ведет к внутреннему лицемерию, к далеким, торжественным требованиям (вроде морали Канта).
Наперекор тому: не хотеть больше быть всем значит все поставить под сомнение. Всякий, кто тайком, желая избежать страдания, смешивается со вселенной, о каждой вещи судит так, как если бы сам он был ею, равно как в глубине души полагает, что никогда не умрет. Мы принимаем эти туманные иллюзии вместе с жизнью, словно дурман, необходимый для ее облегчения. Но что станется с нами, когда, очнувшись от дурмана, мы наконец узнаем себя — затерянных в толпе болтунов, в ночи, в которой нельзя не ненавидеть видимость света, идущую от болтовни? Эта книга — о страдании человека, очнувшегося от дурмана.
Мы не можем быть всем, в этом мире у нас вообще только две достоверности: эта и достоверность смерти. Если мы сознаем, что не можем быть всем, также как сознаем, что мы смертны, это еще ничего. Но если дурман рассеивается, раскрывается удушающая пустота. Я хотел быть всем: низвергаясь в эту пустоту, но набираясь мужества, да скажу я себе: “Мне стыдно, что хотел быть всем, ибо теперь я вижу, что это хотение было сном”. Вот когда начинается необычайный опыт. Дух вступает в причудливый мир, сложенный из тоски и экстаза.
Нельзя сказать, что этот опыт неизрекаем — я сообщаю его тому, кому он неведом: у этого опыта трудная традиция (в записи он будет лишь введением к опыту изустному); от другого он требует для начала тоски и желания.
Этот опыт, который не идет по пути откровения, в котором ничего не открывается, кроме неизвестного, отличается тем, что не приносит умиротворения. Даже завершив свою книгу, я вижу ее ненавистные стороны, ее несовершенство, хуже того, вижу свою заботу о совершенстве, которая к ней примешалась, которую я все еще примешиваю и в которой ненавижу как свое бессилие, так и намеренность.
Эта книга повествует об отчаянии. Мир дан человеку как загадка, которую следует разгадать. Вся моя жизнь — все ее странные, беспорядочные мгновения, как и все мои тяжкие медитации, — была посвящена разгадыванию загадки. По правде говоря, я дошел до самого края в решении проблем, новизна и необозримость которых доводили меня до экстаза. Вступив в нечаемые края, я увидел то, чего не видели еще ничьи глаза. Нет ничего более пьянящего: смех и разум, ужас и свет стали проницаемы… не было больше ничего, чего бы я не знал, что оставалось бы недоступным моему пылу. Словно безумная кудесница, смерть то открывала, то закрывала передо мной врата возможного. В этом дедаловом творении я — при желании — мог потеряться, мог отдаться восхищению, но — при желании — мог также различать пути строгого умственного начинания, обустроить их для надежного движения разума. Анализ смеха открыл передо мной поле совпадений данных неукоснительного и всеобщего эмоционального познания и данных дискурсивного разума. Поскольку их содержание терялось друг в друге, различные формы траты (смерть, героизм, экстаз, жертва, поэзия, эротизм и другие), сами собой определяли закон сообщения, регулирующий человеческие игры уединения и потерь. Возможность соединить в одной точке два вида знания, до сих пор остававшихся чуждыми друг другу или грубо смешивавшихся, придала этой онтологии нечаемую твердость: движение мысли то вдруг совершенно терялось, то вновь находило себя — в той самой точке, до которой доходит охваченная единодушным смехом толпа. Я торжествовал: быть может, это чувство было преждевременным, неоправданным? Кажется, это не так. Я вдруг почувствовал всю тяжесть случившегося. Но завершение задачи меня потрясло: мое неведение относилось к чему-то незначительному, больше не было загадок! Все рушилось! И я очнулся перед лицом новой загадки — и она-то, я понял сразу, была неразрешимой, она была столь горестной, она ввергала меня в столь тягостную немощь, что я стал страдать ею, как страдал бы Бог, ежели он есть.
Завершив на три четверти книгу, где должна была оказаться разрешенная загадка, я отложил ее. И написал “Казнь”, где человек достигает крайности возможного.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
НАБРОСОК ВВЕДЕНИЯ ВО ВНУТРЕННИЙ ОПЫТ
I.
КРИТИКА ДОГМАТИЧЕСКОГО РАБСТВА (И МИСТИЦИЗМА)
Под внутренним опытом я понимаю то, что обыкновенно называют мистическим опытом: состояния экстаза, восхищения, по меньшей мере, мысленного волнения. Но мне грезится не столько исповедальный опыт, которого вынуждены были придерживаться до сих пор, сколько опыт голый, свободный от всяких привязанностей, от намека на какое бы то ни было исповедание. Вот почему я не люблю слово мистический.
Не люблю также узких определений. Внутренний опыт ответствует необходимости, в которой я оказался — а со мной человеческое существование, — все ставить под сомнение (под вопрос), совершенно лишаясь покоя. Эта необходимость играла свою роль невзирая на религиозные верования, но последствия ее могут оказаться самыми глубокими тогда, когда верований больше нет. Догматические предпосылки задали опыту неподобающие пределы: тот, кто знает, не может выйти за горизонт знаемого.