Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 126

— Слово предоставляется Сен-Жельесу!

Повеление было таким непреклонным, что тот, кому оно было адресовано, не смог бы от него уклониться, не вызвав еще большего гула неодобрения. Сен-Жельес, с просиявшей физиономией, сделал знак, что будет говорить.

— Дорогие мои товарищи!..

Все умолкли. Сто пар глаз уставились на оратора. Даже самые строптивые, заинтригованные, оборачивались к нему, ожидая, что он скажет.

— Дорогие мои товарищи, обычно ораторы берут слово за десертом. Красноречию необходимо питаться! (Смех.) Однако я с отрадой отмечаю, что общий жизненный потенциал, накопленный в этих стенах, с каждым днем только растет. (Молодец, хорошо, браво!) Великолепный всплеск жизни, на который я наткнулся, придя сюда, — это движение всех возвышенных толп, которые, начиная со зрителей римских цирков до посетителей фламандских ярмарок, издавали вопли на памяти человечества! (Браво, браво!.. Шум ножей, ударяющихся о стаканы.) Позвольте сказать вам, господа: вы составляете на планете группу, за жизнью которой интересно наблюдать. Больше, чем группу! Вы — Толпа! И как все толпы, когда у вас есть хлеб, вы требуете зрелищ, вы хотите речей… (Да! Да!..) Но, как я вам только что напомнил, вы заставляете выступать непообедавших ораторов. Итак, позвольте мне, не желая прослыть наглецом, напомнить вам фразу, выражающую всю мудрость древних. Prius vivere, deinde philosophari. Что по-французски означает: «Сначала надо поесть, а потом трепаться!..» (Хорошо… Хорошо!.. Еще!.. Еще!..) Я слышу, говорят: «Еще!» Я знаю, что слушать латынь приятно, и это успокаивает. Но вы знаете, как и я, что за нами следят глаза в темноте, вы знаете, что в любой момент, находимся ли мы одни в комнатах или мирно собираемся вместе, как сейчас, чтобы утолить законный голод, — на нас взирает полвека рабства! Я назвал ту, что, занимаясь тысячей ежедневных забот и труся по коридорам, чтобы собрать пробирки и раздать флаконы, направляет на нас неисчислимый взгляд ее многогранных глаз!

Едва он произнес эти слова, посреди радостных воплей, вызванных его разглагольствованиями, как в самой глубине зала на петлях повернулась дверь, и куцая старушечья, хорошо известная фигурка появилась на пороге. Тотчас, как по волшебству, воцарилась тишина. Все уселись, Сен-Жельес занял свое место, и столовая приняла безупречный вид…

Это неброское, но действенное явление оборвало галдеж… С Симоном в этот день за столом были, помимо Жерома, майор Ломбардо и его неразлучный друг г-н Лаблаш. Приходилось выслушивать его жалобы на шум и на лапшу: последняя, по его мнению, была слишком разваренной, а первый — слишком сильным… На другом конце стола находился Массюб, присоединившийся к ним в силу таинственного автоматизма, побуждавшего его всегда быть там, где его не желали видеть, и евший молча, округлив спину и уткнувшись носом в тарелку.

Маленький нотариус, не прекращая, жаловался.

— Этот шум!.. — вздыхал он, промокая влажный от пота лоб. — Какая бессмыслица!..

— Это интересно, — решился возразить Симон. — Сплоченность.

— Вы правы, — поддержал Жером. — Можно подумать, что это одно сознание.

— Вы называете это сознанием? — так и подскочил г-н Лаблаш, не находивший, что Жером придает этому слову тот же смысл, которому его учили в классе философии. — Соберите вместе грузчиков — они произведут вам еще больше шума!





— Правильно, — сказал майор Ломбардо, вытирая вилку хлебным мякишем, — что они еще могут, кроме как кричать?

— Во всем этом, я уверен, — вступил Жером, — есть более тонкие намерения, чем это кажется, и они излагаются этим огрубленным способом, потому что до сих пор не найдено лучшего средства для их выражения. Но эти намерения существуют, клянусь вам, им нужно только появиться на свет; достаточно им найти… ну не знаю, путеводную нить, как они проявятся в более ясном, более развитом сознании…

— Мы такая же толпа, как и все, — изрек Массюб, не прекращая жевать. — Сен-Жельес так и сказал. Для толп есть только одна плоскость: наклонная. Вы не выбьете из этой публики больше искр, чем из той, что собирается в субботу вечером на галерке Бобино.

Видя, что его слушают, он поднял голову и, жестоко глядя в глаза г-ну Лаблашу, продолжал:

— А зачем, собственно?.. Нравится им вопить, так они правы. Если б я мог вопить!.. В конце концов, дураком быть хорошо. Только глупость по-настоящему сидит у нас в нутре! Ум, по сути говоря, — самая наносная вещь!..

Симон был немного выбит из колеи этим днем. Подобные проявления были чужды его темпераменту. Однако ему предстояло испытать их еще неоднократно: нигде он не видел более взрывной среды, чем эта столовая для больных. При этом, как только прекращался шум, в конце стола раздавался голос — медленный, замогильный голос Массюба, предававшегося презрительному комментированию всего, что происходило вокруг него; с небрежным видом, красуясь своим жаргоном, он бросал в лицо своим сотрапезникам ряд догматических и сенсационных опровержений. Ум был не подозревающей о себе глупостью, религия — чудовищным надувательством, и вообще общество возмущало его лицемерием во всех областях; он даже утверждал, что оно теперь могло спастись лишь развратом и животной культурой; только в этом он видел шанс победить анемию среднего француза. Официальная мораль, подло своекорыстная, его отталкивала, и он проповедовал обязанность государства взять на себя заботу о матерях-одиночках. Он выставлял на всеобщее обозрение глупость, состоящую в желании увеличить население, поощряя осуждение этих мужественных девушек, часто стоящих больше многих женщин с честной репутацией, как он говорил. С другой стороны, он терпеть не мог американцев, пропагандирующих искусственное оплодотворение. Ему нравилось повторять одну фразу, автора которой он всегда отказывался назвать: «Любовь, — говорил он, — это искусство быть глупыми вдвоем…» Возмущение, вызванное этими словами в союзе Ломбардо — Лаблаш, невероятно его веселило, и он никогда не забывал добавить, что эта мысль принадлежит одному академику. К тому же он умел быть грубым и воспитывал у себя некую изобретательность, состоявшую в том, чтобы говорить о самых обычных жизненных явлениях словами похоти.

Но чаще всего Массюбу не давали добраться до конца его рассуждений, всегда медленных и немного бессвязных, и его голос терялся в громком всеобщем гомоне, к большому облегчению г-на Лаблаша, которого не смешили речи Массюба и который предпочитал страдать от галдежа. Тот порой приобретал некоторую торжественность, и Симон, принимая всерьез парадокс, высказанный Жеромом, иногда спрашивал себя, стоило ли относиться к этим проявлениям с презрением, и не было ли в них действительно проблеска сознания — зачатка духа, еще не способного проявить себя в более утонченной манере, но стремившегося заявить о своем существовании…

Симон хотел верить в этот дух. Но он еще охотнее верил в то, что выше духа Сообщества стоит дух Места. Ибо и у этого духа был голос; у него было даже несколько голосов: голос потока и более слабый голос ветра. И у этого духа было лицо, несколько лиц: жесткий и нагой лик екал, столь похожий на лицо Пондоржа; лик цветущего луга, в это время подернувшегося лиловым; и лик лесов, к которому Симон испытывал такую непреодолимую тягу.

Вечером, когда он погасил лампу и позволил ночи, синей и прозрачной, войти к нему в комнату, у Симона возникло впечатление, что все эти лики слились в один, чтобы что-то ему сказать. Они что-то говорили. Они повторяли ему во сне слово, но слово, которого он не слышал, и это бессилие мучило его. Слово — совсем близкое, совсем простое, совершенно четкое, словно обрисованное губами. Слово, которое нельзя было расслышать…

Какое-то время молодой человек позволил оглушить себя этой новой жизни и поддался возбуждению от совместных обедов. Вечером он как можно дольше задерживался у столов, в коридорах, позволяя завладеть собой то одному, то другому, выслушивая за охотничьей историей историю моряка, высвобождаясь из своих снов в бурление внешней жизни. Он возвращался к себе в комнату лишь под угрозой звонка, последний раз пожав эти незнакомые руки, чье тепло он пытался сохранить. Он возвращался к себе с воспаленными глазами, стучащей кровью в висках, пустой и гудящей головой. Наконец однажды вечером ему пришла в голову мысль пойти проведать Лау; и он решил уйти пораньше. Лау! Поднимаясь по лестнице, он вдруг снова вспомнил, как тот стоял на балконе перед залитым солнцем пейзажем и пытался говорить своим мертвым голосом, жестикулировал… С того времени, казалось, прошло сто лет — на самом деле неделя, может быть, две; две недельки пробежали мимо, так что он и не заметил… Пусть ваша жизнь строго ограничена: время захватывает вас в свою молотилку и так трясет, что отшибает память… Симон поднялся по лестнице в совершенном удивлении: никогда она не казалась ему такой короткой. Он тотчас заметил, что таблички, запрещавшей посещать его соседа, на двери больше не было. У него полегчало на душе. Он дробно постучал. Ему ответил ясный голос. Чудо! Лау, бедный шептун, почти немой Лау вновь обрел голос!.. Но Симон, открыв дверь, оказался перед удивленным, не знакомым ему лицом. Он извинился, смутившись, и ушел… Выходя, он наткнулся на сутулую фигуру Массюба, вечно бродящего по коридорам, не устававшего тереться о стены своим поношенным халатом и грелкой, постоянно в поисках сплетен, мельчайших происшествий, в которые можно было бы вмешаться.