Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 126

Каждый день являл взору Симона то же зрелище, всегда так же точно поставленное, так же точно отмеренное двумя стойками окна, в которую едва уловимое разнообразие вносила великолепно отлаженная игра света. Вскоре молодой человек стал даже поджидать час, когда гора начинала жить. Ему казалось, что эта масса оживала лишь для того, чтобы обратиться к нему, Симону, и что понемногу между ним и ею устанавливается диалог. Но ему было нечего ответить на огромный знак вопроса, который каждый вечер выписывался таким образом на небе. Ему казалось, что земля насмехается над ним. Судьба обрела облик и задавала вопросы своей жертве. Роли поменялись; Симон засыпал под тяжестью этой огромной иронии.

Однажды утром, проснувшись в очередной раз перед наброском чистого и жаркого дня, выделявшегося понемногу из рассветной дымки, он вдруг почувствовал, как жестока сама эта красота. Первые лучи начинали ваять землю, касаясь макушек елей, наделяя каждый утес тенью, устанавливая в каждой точке горизонта приманку миража, и Симон, ясно различив на обрыве, служившем Сфинксу хребтом, лесок, по которому начинал шарить свет, почувствовал, как его до глубины души пронизало желание уехать, сбежать, уйти навстречу этим деревьям, выступавшим узкой прозрачной шеренгой, в которой каждое из них отдельно выделялось на фоне неба.

И тогда, с необычайной четкостью, он осознал, что было лето, что начиналось летнее утро. В этом и состояло послание буйного света, кишения цветов и насекомых, дрожи трав и вод. И лето закончится, весь этот блеск жизни поблекнет, неукротимое буйство в венах земли ослабеет, и вместе с этим исчезнет надежда выйти из дому, попирать ногами благоухающую землю, которая все больше наполняла его диким желанием. Он стоял, внезапно охваченный противоречивыми чувствами, раздавленный невероятной красотой и столь же невероятной невинностью мира, прислушиваясь к шуму разбухавшего потока, простиравшего к нему сквозь дни и ночи свой неиссякаемый рев… Как долго все это существует? Как давно на землю приходит лето? Вот он и открывал существование вещей, вот и представали ему, в буйстве красок, форм, звуков, наслаждения, которые извечно доставались другим, наслаждения, которые всегда от него скрывали и о которых всегда умалчивали его учителя! Он говорил себе, что эти радости, которые он открывал только сейчас и о которых другие, должно быть, знали испокон веков, были и у него, всю его жизнь, у него под рукой, и что он ни разу не сделал легкого движения, простого жеста, чтобы забрать их себе. И вот мир, этот мир, к которому он был невнимателен, вдруг раскрылся перед ним, как ларец, полный сюрпризов, но он не мог к ним более притронуться.

Так вот что это такое, летний день!.. Симон не мог опомниться от своего открытия. Этот день развернется перед ним, безжалостно, в своей быстротечности и в своем изобилии, со всей своей взрывной силой. Уже в первых минутах рассвета было обещание зноя, мерцание света, одержимость жизни и страстное неистовство всех земных и человеческих сил. Это было сожаление и желание…

Он старался отыскать в памяти прошлые лета; пытался вновь пережить свои прогулки с Элен по пригородным равнинам; силился вспомнить Элен… Но, сравнивая ее с откровением, ниспосланным ему природой, он видел, как образ девушки расслаивается, проходя сквозь эту призму. То, чего требовало это солнце, этот дневной свет, это бурление земли, то, что должно было где-то существовать, — было созданием, способным сравниться с этим роскошным и жестоким чудом, способным сделать его безобидным, вобрав его красоту. Но Элен!.. Он видел ее в барах, облокотившейся на цинковые стойки; на скамьях аудиторий, с нимбом аббревиатур вокруг головы; или у входа в кинотеатры, с отблесками неоновых огней на лице. Ему не удавалось вывести ее из этой обстановки; он не мог представить, что бы стало с ней, не привыкшей считаться с людьми, перенесись она на лоно природы. Смогла бы она принять выражение, соответствующее одиночеству и тишине? Смогла бы она, на этой новой почве, обрести достаточную индивидуальность? Он себе этого не представлял. Чтобы победить этот бестелесный призрак, Симону даже не нужно было поворачиваться к окну; ему было достаточно, уставившись на голую стену, вызвать образ царившего вокруг пейзажа: тогда он удивлялся, что что-то иное могло когда-то иметь значение в его жизни.

Так шли дни за днями, в течение которых Симон не прекращал продвигаться к сердцу королевства, становившегося все богаче, делаясь все таинственнее. Затем вдруг он испытал ощущение стремительного падения в пустоту. Ему казалось, что он ждет события, которое не наступает.

Тогда, устав надеяться, спрашивая себя, не было ли все, что он испытывал, плодом больной фантазии, он выходил из комнаты, как в первые дни, стоял в коридоре у окна, глядя, как, словно занавес, поднимается или опускается тень по склонам утесов Арменаза, возвышавших за Домом свои отвесные скалы… У него осталось смутное воспоминание о посетивших его за это время людях. Даже г-н Лаблаш, маленький нотариус, и майор Ломбардо, любезный и благовоспитанный человек, оба питавшие большую любовь к преходящим благам, слегка окрашенную у майора очаровательным оттенком гуманизма, почерпнутого им с розовых страниц словаря «Ларусс», не смогли внушить разуму Симона реализма их забот. Однако они как будто поверили в его доброе к себе отношение, несмотря на его несколько нелюбезный вид, так как пригласили его присоединиться, как только сможет, к небольшому кружку друзей, образовавшемуся вокруг них и собиравшемуся на лугу под елью во время тихого часа.

Но чаще всего Симон виделся с товарищами, которых привела к нему сестра Сен-Базиль. Теперь он замечал в их высосанных из пальца разговорах нечто такое, чего он не мог определить, но что придавало им ценность. Он упрекал себя за то, что так строго, так гордо судил этих людей, вся вина которых заключалась в их простоте, но которые, по крайней мере, не пытались прыгнуть выше головы и не противились влиянию вселенских ритмов, как г-н Лаблаш или майор Ломбардо. Ему становилось ясно, что людьми часто руководят высшие силы, им неизвестные, которые дозволено отражать лишь нескольким сознаниям из всех. Симон понимал, что нужно относиться к людям не в зависимости от их скромного или возвышенного положения, а исходя из легкости, с какой они давали этому течению проникнуть в себя. В этом, вероятно, был источник удовольствия, которое он испытывал в обществе Жерома Шейлюса: его присутствие пробуждало Симона. Не то чтобы Жером перестал сбивать его с толку своими умолчаниями. Его слова рождались из тумана и часто повисали в воздухе, будто ожидая дополнения, которого они отказывались попросить у чистой логики: но создавалось впечатление, что под канвой этих несовершенных речей невысказанно скрывалась какая-то совершенная действительность. Симон тогда спрашивал себя, не был ли Жером тем событием, которого он ждал…





Но с наступлением вечера, когда все уходили, и он не ожидал более гостей, вдруг наставала минута, когда он задыхался от одиночества. Он мог бы пойти проведать какого-нибудь соседа. Но которого?.. Может, Лау? Или другого, о котором Массюб говорил ему так загадочно?.. Но тот по-прежнему был невидимкой; было только слышно, как он днем ходит мягкими шагами, или скребет по бумаге, или сколачивает ящики… Однако одним вечером Симон решился: он выбрал Лау; к другому идти было слишком боязно.

Он осторожно вышел из комнаты и подошел к двери соседа. Там он на мгновение остановился и прислушался. Кашель был слабее, чем обычно. Он подумал, что уже много дней не видел своего товарища. Что он ему скажет? В голову ничего не приходило. Но когда он прикоснулся к кнопке замка, то заметил квадратный листок, прикрепленный к двери кнопкой:

Запрещены посещения

без разрешения.

Ординатор д-р Кру.

Запрещены посещения без разрешения: в четырех шутливо звучащих словах, расположенных в две строчки друг над другом, как двустишие, таился какой-то зловещий подтекст. Это был словно приговор, подписанный рукой палача. Симон отступил… Ночью ему снилось, что он остался один на земле после катастрофы и что он живет в огромном пустынном здании, в котором с ним осталось только два человека: одного ему было запрещено навещать, а с другим не удавалось встретиться.