Страница 8 из 16
— Что вы наделали, — говорил он, — вас приказано сменить, да и мне досталось.
Узнав, в чем дело, я представил ему собственноручную записку. Драма была порядочная. Около И часов выбежал министр к дежурному, со всем стуком своих толстых сапог, и закричал: «Когда приедет Уваров, скажите ему, что я сам буду ездить к нему с таклатом (докладом)». Уваров приехал и дежурный пересказал ему, что велено. Уваров приказал доложить министру, что он желает сказать два слова, но Егор Францевич отвечал: «Пускай он идет фон!» Затем приехал и Розенберг, которого Канкрин стал бранить, что он опоздал целым часом. Розенберг показал повестку, а Уваров между тем прислал и свою, и весь ураган обратился на меня, 18-летнего юношу. Дружинин показал Егору Францевичу собственноручную его записку. «Попросите извинения у дежурного, я сам напутал».
В следующую очередь, Канкрин вышел ко мне и спросил мое имя.
— Вы читаете немецкие газеты?
— Не представляется к тому случая, ваше превосходительство.
Пошел опять в кабинет и вынес мне «Allgemeine Zeitung». С тех пор я стал знаком с министром.
Через несколько месяцев раздавали канцелярии денежные награды; я ничего не получил, да и не ожидал. Мой начальник отделения вздумал ставить мне в упрек, что я не просил начальника I отделения, мне постороннего, и когда я отозвался, что это его дело было просить обо мне, он отвечал: «Да-с, я рад, что мне самому дали!» — «Если у вас такие правила, то я не хочу служить у вас», — заметил я ему — и подал в отставку. Разумеется, никто об этом не тужил, и меня уволили.
К счастью, эта выходка прошла безнаказанно: я вскоре получил место в департаменте мануфактур, и еще лучшее. Служа в этом департаменте, я, со всеми другими, присягал на верность Константину Павловичу и, благодаря райскому спокойствию Сергиевской улицы, где был департамент, и Выборгской стороны, где я жил, 15 декабря 1825 года я не знал, что накануне была революция, ни того, что государя моего зовут не Константином, а Николаем.
15 декабря утром матушка предложила мне идти с нею к М. И. Галяминой, жившей у сына, в здании Главного штаба. Первый предмет, нас поразивший, встретили на том месте, где Большая Миллионная входит в Дворцовую площадь: тут стояли орудия и около догорающих костров грелись канониры; подвигаясь по площади, видели мы изрытый снег, изредка места, покрытые свежим снегом, далее отряды войск; спрашиваем у прохожих, что это значит — нам никто не отвечает. Перед зданием Главного штаба стоял строй, кажется, Измайловского полка; перед ним верхом Николай Павлович, бледный как полотно. На вопрос сторожу, стоявшему у дверей подъезда, что это все значит, он отвечал лаконически: «Присягают!» — и более ничего.
Так вошли мы к Галямину; в передней стоял солдат и офицер; пока мы снимали шубы, вышел Галямин и отдал офицеру шпагу, а нам сказал второпях: «Не говорите маменьке». Только от старушки Галяминой узнали мы, что было. Она рассказывала с трепетом за обожаемого сына, что он получил ночью повестку явиться во дворец для принесения присяги государю Николаю, что сын не поехал, отзываясь, что в толпе ничего не значит один полковник, — но когда начался бунт, то заперли ворота, и, вероятно, станут считать, кого во дворце нет. Так это и было. Галямина недосчитывались, и потому он был арестован.
Между тем через Ростовцева знали уже накануне имена некоторых заговорщиков, в числе которых был и полковник Генерального штаба Искрицкий. Его арестовали, лакеев взяли к допросу, и один из них показал, что в минуту ареста или несколько ранее барин посылал его с запиской к Галямину. Галямин показал, что записку сжег; о содержании записки его показания не сошлись с показанием Искрицкого, и дело приняло оборот серьезный. Следственная комиссия не изобличила Галямина, но на нем осталось подозрение, и он был переведен в Нейшлотский полк, стоявший на Аланде.
Когда прошли первые впечатления, о Галямине стали намекать государю его доброжелатели, но он и слышать не хотел о нем. Через многие годы граф Нессельроде поручил Галямину разграничение Финляндии с Норвегией, — и по окончании им (очень дурном) этого поручения снова просили о прощении его; однако все эти просьбы окончились бриллиантовым перстнем; между тем Галямин, отличный офицер, замечательный пейзажист, стал пить от скуки.
Прошли еще годы. Раз государь жаловался на недостаток в русских патриотизма; повсюду видел он выставки заграничных пейзажей, а русского — ни одного! Князь Волконский заметил, что это происходило не от недостатка патриотизма, а от недостатка поощрения. Тотчас отправили к Галямину курьера за его знаменитым акварельным альбомом. Князь Волконский представил альбом государю, который был от него в восхищении. «Кто это рисовал?» — «Галямин». Но все-таки государь не согласился перевести его в Генеральный штаб. Из альбома государь выбрал некоторые пейзажи и заказал для императрицы фарфор с их изображениями, а Галямина назначили директором фарфорового завода. Странная судьба: сторож, квартальный, математик, геодез, придворный кавалер и — начальник фарфорового завода. Точно видоизменения насекомого: жук, червяк, стрекоза, бабочка, куколка!
Вступив в службу, я налег на чтение, чтобы восполнить те пробелы, на которые указало мне преподавание моих почтенных профессоров. Читал Плутарха, Гиббона, Герена, Боссюэта, Монтескье, Адама Смита, Сисмонди и пр., потом Вольтера, Кондильяка, т. е. философов, потом Скотта, Коцебу и, наконец, съехал на Редклиф и Августа Лафонтена. Романы Лафонтена, оказавшиеся впоследствии глупыми, действовали сильно на мою нервическую натуру. Плаксивые герои ненадолго пленили мое воображение, но зато рыцари оставили во мне какую-то драпировку, от которой я во всю жизнь мою не мог отделаться; беспрестанно я совался защищать угнетаемого без его просьб, или унижать, или изобличать интригу; с людьми неуважительными вел себя с намерением обнаружить им свои чувства неуважения, — и всегда портил этим себе карьеру. Впрочем, об этом я не сожалею. Духовная работа моей натуры довершилась встречей моей на 21 году с женщиной, очаровательная наружность которой изображала небесную чистоту ее сердца; хотя холодная по чувствам, она обладала воспламенительным воображением, проникавшим во всю ее женственность. Эта особа, принадлежавшая уже другому, слушала меня охотно, любила мой разговор — о любви не было ни слова — и возбудила во мне восторги выше прочих моих ощущений, вместе взятых. Неудовлетворенное чувство отняло у меня всю прелесть жизни; впоследствии оно изгладилось, но вместе с ним я потерял способность быть счастливым; все новые впечатления были вялы и бесцветны в сравнении с тем, которое впервые пробежало, как электрическая искра, по всей моей нервной системе.
В 1826 году совершился новый переворот в моей жизни. Князь Гагарин, шталмейстер и член театральной дирекции, искал секретаря. Дирекция состояла из трех членов: князя В. В. Долгорукова, графа Кутайсова и князя А. П. Гагарина. Общие дела решались этой коллегией, которая имела свою канцелярию, но, сверх того, каждому члену поручено было ближайшее наблюдение за каждою специальною сценою. Долгоруков заведовал драмою; Кутайсов — оперою; Гагарин — балетом, и для этой-то переписки нужен был Гагарину секретарь партикулярный. Я принял это место, чтобы выйти из семейной скорлупы в другую среду; для занятий моих определены были часы, от 8–10 утра, и за это мне предложили 600 рублей и жизнь в семействе князя.
Прошло месяца три; занятий не было никаких. Иногда приходилось писать по-французски: «Князь Гагарин просит г-на Дидло пожаловать к нему в таком-то часу», и чаще: «Князь Гагарин имеет честь вручить при сем господину N.N. столько-то рублей, которые он ему остался должен» — то есть вчерашний проигрыш.
Гагарина, родная сестра князя Меншикова, просила меня, когда я не занят у мужа, потрудиться давать уроки русского языка и арифметики княжнам. Этому я очень обрадовался, потому что со мной обращались необыкновенно приветливо, и мне хотелось чем-нибудь вознаградить за ласки. Притом княжны были миленькие, старшая — 16 лет, вторая — 13, младшая — 11, а мне — неполных 21 год. Я чувствовал себя здесь на месте, гораздо более, чем при матушке, которая трактовала меня, как маленького Костю, не замечая, что во мне было уже 2 аршина 7 1/2 вершков и что меня везде звали Константином Ивановичем.