Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 166

Однажды она вдруг остановилась, уставилась на меня и, пожав плечами, изрекла:

— Ну так выходи замуж!

— С эдакой рожей? — Я, кажется, даже пропустила мимо ушей и лишь позже припомнила это ласковое, материнское обращение на «ты». В тот же миг Хендрикье разразилась своим внезапным грубоватым смехом, — словно ее ровный внутренний огонь взвился вверх бурным пламенем.

— А пасынок-то ваш? Его разве ваша рожа остановила?

Я покраснела. Хендрикье пристально глядела на меня; за ее иронией таилась строгость: «Нет, куда там, небось еще и подстегнула!»

— Откуда ты все знаешь?

— Эх, мадам Изабель, да вы вспомните, это ведь я вам спину терла, когда домой пришла. Вы были кругом в синяках, еще в свеженьких; конечно, я только служанка, да жизнь-то — она для всех жизнь; могу спорить, вы не уступили бы свое место ни за какие царские сокровища! Уж не знаю, как вы там с ним обошлись, как он с вами обошелся, знаю одно: среди бела дня женщины так просто не моются. Когда я была молодая и шла война, нам ведь тоже пришлось с солдатней спознаться.

И она задумчиво поворошила торф в очаге:

— Конечно, сейчас время мирное, ну да может, он не в своем уме, этот молодчик.

— И верно, нужно быть не в своем уме, чтобы захотеть меня.

— Фу-ты, ну-ты, мы, кажись, в гордыню ударились, а, красавица моя? — Хендрикье смеялась, отблески огня горели на ее щеках, румяных, точно спелые яблоки, и я прошептала, что стосковалась по чужой плоти, что мне не терпится обнять, расцеловать, потискать кого-нибудь; вот родит сестра, а позволит ли она мне хоть коснуться своего ребенка? Кто дотронется до меня по своей воле, кто мне…

Хендрикье стояла, подбоченясь, и разглядывала, изучала, оценивала меня взглядом.

— Полгода назад, сказать по правде, вы были страх что за уродина. Вспомните-ка сами, какою вы сюда приехали; да и два месяца спустя, когда я вас отмывала в этой самой комнате, вы выглядели не лучше. — И она пожала плечами: — Еще этот ваш портрет… уж не знаю, кто вас так торопил, теперь-то, гляньте, ничего похожего.

И она погладила меня по щеке:

— Ну ладно, мадам Изабель, лучше спойте-ка что-нибудь, я люблю слушать ваш голос, меня от него так и тянет поплакать — в пустоте, как вы говорите.

Я всей душой привязалась к Хендрикье, только мне ужасно докучает ее внимание, ее постоянное присутствие; бывают минуты, когда мне хотелось бы петь для себя одной. О чем она грезит, когда смирно сидит там, у меня за спиной? Вот уже несколько недель она не уходит ночевать домой или же уходит заполночь и как бы нехотя. Чаще она остается здесь, в каморке под крышей, где в свое время спала служанка моей матери. Не сразу я догадалась, что она полуспит-полудремлет там на узенькой, неудобной для ее тучного тела лежанке все те ночи, что Джоу выходит в море. Я спросила ее об этом. Она потупилась: «Ну да, верно, Джоу нынче в плаванье, а дети уже подросли, не больно-то я им и нужна».





«А вам я нужна» — вот что означают ее слова. Но и в это мне больше не верится. С недавнего времени я начала думать, что ей просто необходимо кого-то любить, — меня, например, раз уж я оказалась у нее под рукой. Хендрикье привязалась… к моему голосу, наверное. Не знаю, к чему еще можно привязаться во мне, любезностью я ее не балую.

Сидеть при свечах по наступлении сумерек (Хендрикье заставляет меня экономить, и я подчиняюсь, не спорю!) — вот еще одна тягостная необходимость. Мне бы надо предвидеть это, теперь же остается лишь констатировать, что свечи бедняков освещают не бедность сердца или душевных качеств, они показывают телесные недостатки, а мои, видит Бог, не нуждаются в специальной демонстрации!

В конечном счете, я прихожу к выводу, что нас воспитывают для того, чтобы мы производили на свет потомство, да притом не всякое, а только мужского пола… о боги, для чего, ну скажите, для чего? Плодить голодающих, пушечное мясо? Ни на что другое надеяться не приходится: я ведь вижу, кому мы отворяем дверь, чтобы подать милостыню. Зима наступает суровая; говорят, что муки осталось мало, говорят, что нынешний урожай сгнил на полях, не успев созреть… ну, что бы там ни говорили, все это плохо кончится. А что же остается женщинам, когда груди их пусты и дети мрут от голода?

Я предпочитаю бродить близ портовых кабаков, — в них хоть светло, даже если вокруг тьма гуще, чем в других местах; я слушаю, о чем они толкуют, они яростно стучат кулаками по столу, они пьют пиво, сдобренное горечью жизни; во Франции, похоже, ропот становится громче и громче, и все, все твердят в один голос, что грядет мятеж. В народе еще не умерла память о Жакерии[76]; о ней говорят полунамеками, даже Шомон в один прекрасный день изрек короткую фразу, полную умолчаний, в которых проглядывала истина: «Бог и Король более не правят страной, ее не спасут ни хлеб, ни зрелища». Ибо голод таит в себе более насущное желание, нежели охота набить брюхо, — желание стать самому себе хозяином.

Декабрь (дата неразборчива).

О боже мой, я уже не в силах переносить эти ночи, которые, едва вступив в свои права, тотчас же уступают их рассвету. Вчера я так долго бродила в доках, что у моих башмаков отвалились подметки. «Вот дурья башка!» — так бранит меня Хендрикье, добавляя при этом: «Скажите спасибо, что не простыли до смерти, бегая по снегу босиком, с башмаками в руках. Ну что вы там потеряли?» И верно — что? Только не смерть, — с этим я уже опоздала, умирать надо было прошлой весной.

Неужто с тех пор прошел почти год? Время вроде бы тянется бесконечно долго, а пролетает как один миг. Хендрикье строго глядит на меня: «У вас в тарелке мясо, Изабель, а по нынешним временам это не так уж мало». Да, ей-то, и в самом деле, немного нужно. Странные отношения связывают меня с нею: она лелеет меня — и сурово бранит, ласкает — но спуску не дает. И все для нее так просто! Есть мясо в тарелке — и слава богу, значит, жизнь удалась.

Мне и самой кажется, что я напрасно грызу себя, сидя в сумрачной комнате при последних сполохах угасающего дня и стараясь, елико возможно, оттянуть тот темный миг, когда приходится зажигать свечи. Да, именно «темный миг», ибо никогда не знаешь, что возникнет из танцующих по углам теней, кто нынче придет смущать душу. Спроси-ка я у Хендрикье — она станет уверять меня, что это угрызения совести, страх Божий. Но что мне делать с иными страхами, которые так соблазнительно манят вникнуть в них поглубже, разглядеть их при свете других, не ею зажженных светильников?

В конечном счете, не пора ли разобраться — коль скоро на нашу долю выпала такая бурная эпоха: что становится с женщинами, чья красота исчезла, или с теми, кому в удел досталось безобразие — хуже того, заурядность? Представим себе, что наш почтенный родитель-купец не оплатил, подобно штукам сукна, свадьбу моей сестры, не пожертвовал для нее всеми моими деньгами на этой земле; где тогда были бы сегодня «девицы» Каппель?

Мне трудно представить себе жизнь бедных девушек. Хотя не исключено, что я вынуждена буду задуматься над этим в самом скором времени. Вдруг моя сестра решит больше не выплачивать мне пресловутую «ренту», — хватит ли у меня смелости потребовать ее у Армана-Мари, смелости заявить ему в лицо: я так хочу! Теперь мне ведь нечего предложить ему взамен. О, как ненавижу я этот роковой отсвет болезни, опалившей мою душу! Чем дальше, тем яснее вижу я, как уплывает от меня в туманные дали Вер-виль. Мой Вервиль, боль души моей!..

Я придумала средство выбираться из дому, не будя Хендрикье, — хватит уж мне трепать башмаки на портовых мостовых. Теперь я закутываюсь в старый плащ, плащ Виктории, который за год так и не удосужилась отчистить, всовываю ноги в сабо, до того мирно покоившиеся в груде хлама на чердаке, — может быть, сабо моей матери, — и выхожу.

И она выходит. Она скользит сквозь ночную мглу, точно бесплотный призрак.

Отчего нам так важно каждое движение существа, не поддающегося пониманию, ибо оно жило двумя веками раньше? Я часто задавала себе этот вопрос — всякий раз, как чья-нибудь захватывающая биография помогала мне вникать в мысли биографа скорее даже, чем в мысли самого персонажа. Разве под всеми этими записями не бьется живой пульс истории, свидетельство реального существования, а иногда и гибели? Мы изучаем нашего доблестного предка и, сами того не желая, пускаемся в сравнения. Возьмите Цвейга, пишущего о Бальзаке, — вот типичная двусмысленность взгляда на объект исследования: он восхищается писателем, пытается обнаружить достойные восхищения черты человека, не находит ни одной, и это его бесит. Цвейг, как и все, сталкивается с необъяснимым, а именно: гений редко бывает вскормлен Добродетелью, гений растет где и как попало. Иногда я говорю себе, что великие принципы — те, что делают нас цивилизованными людьми, располагают лишь к одному — облегчать жизнь другим. А что это дает мне? Это ли влечет меня к Изабель? Она преступила закон, она заплатила за все сполна — собственной плотью; она ни о чем не жалеет, не собирается исправляться, да и с чего это ей исправляться, хотела бы я знать?!

76

Жакерия — крестьянские восстания во Франции XVI в.