Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 85

Казак пытался еще артачиться, наговорил мне всяких страстей-напастей, что, дескать, со своею бесшабашностью (напомнил мне случай под Корсунью) я пропаду ни за грош ни за копейку, что молодые казачата не доглядят за командиром и я буду ходить голодным, разутым, раздетым, что славного Казака новый коновод доведет до ручки, потому что не знает его характера и привычек.

— Нет, Николай Иванович, никакие доводы не помогут. Приказ по полку подписан. Собирайся, дорогой друг и товарищ, в дорогу.

Он понял, что это решение окончательное. Сразу как-то сгорбился, сник. Спросил тихо, чуть заикаясь:

— Уезжать — когда?

— Сегодня вечером. Идите в штаб полка за документами.

Он побрел от меня стариковской шаркающей походкой. Но не в штаб полка, а на коновязь. «Прощаться с Казаком», — с грустью подумал я.

Вечером на батарею приехал полковник Юрченко. Виктор Захарович был оживлен, весел. Сразу спросил, собралась ли Катя.

— С грехом пополам.

— Ну ничего, в Москве она все поймет и оценит.

На проводы пришло полковое начальство — командир полка и его заместитель. Пригласили Тарасенко.

Николай Иванович и Катюша на скорую руку сгоношили прощальный ужин. Сели за стол. Трофейную «цуйку» разлили по кружкам, чокнулись, выпили. И заговорили о Москве. О том, что жизнь в столице наладилась, что затемнение снято, что театры из дальних городов вернулись. Большие синие глаза Кати заблестели, щеки налились малиновым соком. Ее попросили что-нибудь спеть. Но петь она не захотела, сославшись на не соловьиное настроение.

— А вот прочитать что-нибудь прочитаю. — Она задумалась, как бы ушла в себя.

Катя знала уйму стихов. И там, где она оказывалась — в блиндаже, в землянке, в палатке, — батарейцы не скучали. Сейчас же она стала читать не стихи, а рассказ Алексея Толстого «Русский характер».

…Танкист, горевший в танке, перенесший всякие пластические операции на лице, приезжает из госпиталя домой и, сказавшись матери и отцу другом их сына Егора, рассказывает о героизме Егора, о самом себе. Мать не признает сына, но глаза — сыновьи, жесты — сыновьи. Материнское сердце не обманешь. Не обманешь сердце и любимой Кати. Егор, чтобы не мучить родных и любимую, чтобы не мучиться самому, уезжает в полк. И следом получает письмо. А в нем — крик души: приезжий человек был — это ты, Егор!

Катя побледнела. Глаза ее горели. Она неотрывно смотрела на своего друга Михаила Тарасенко. И в рассказе обращалась только к нему. Этим рассказом она клялась ему в верности, что бы с ним ни случилось.

Потом обратила свой взгляд на Ниделевича, как будто знала и плохо сложившуюся судьбу его семьи. Ниделевич от этого взгляда и от слов Кати вздрогнул, отвернулся и нервно стал тереть лицо. Потом как-то суетливо поднялся, неуклюже извинился за свою забывчивость — мол, не сделал очень важного дела и торопливо ушел. Забыв даже попрощаться.

— Что это с ним? — недоуменно спросил я, кого — и сам не знаю.



Ковальчук сердито толкнул меня в бок: «Молчи-и-и!»

Катя негромко и устало произнесла последние слова рассказа о силе и красоте русского характера и, не ожидая наших похвал, выбежала из блиндажа. Мы, потрясенные и рассказом, и исполнительницей, долго молчали. Потом Юрченко тихо сказал:

— Пора по коням.

Поднялись разом и вышли. Рядом со мной шел Николай Иванович. Закинув за плечо мешок с нехитрым солдатским имуществом, по дороге к замполитовской машине он ворчливо, по-стариковски наставлял меня, как вести себя в бою, как следить и ухаживать за Казаком. И вздыхал. Я понимал его вздохи. Подарить бы старому воину Казака да отправить его домой по пути, пройденному полком, — большей радости для Николая Ивановича не было бы. У меня даже разговор по этому поводу был с командиром полка. Но тот отказал. В полку не хватало лошадей.

Николай Иванович устроился на заднем сиденье открытого «виллиса», нахмурился, нахохлился и стал похож на неприютного осеннего воробья. Пригласил в гости на Дон. Я пообещал приехать после победы.

…Не суждено было Кате Мельниковой ни прийти к своей мечте о театральных подмостках, ни встретиться с Мишей Тарасенко, ни дождаться Дня Победы. За два месяца до окончания войны она заболела и умерла, как сообщили в дивизию из той самой медицинской школы. Не состоялась наша встреча и с Николаем Ивановичем. Он умер после операции на правой ноге в апреле 1945 года, так и не узнав вкуса завершенной великой работы.

С Матвеем Михайловичем Пантелеевым мы вместе, наверное, больше пуда соли съели. И знал я его, кажется, лучше, чем сам себя. И вдруг в нем открывается новая черта, доселе мне неизвестная. Мягкий, добрый, покладистый — кажется, мухи не обидит. И в то же время умеющий, да еще как, постоять за себя, за свое достоинство.

Это случилось на большом ночном переходе полка от города Деж до города Сату-Маре. Погода стояла сырая с ветром. Матвею Михайловичу нездоровилось. Еще в Карпатах он жестоко простыл. Его бросало то в жар, то в холод. Таблетки, которых он проглотил немало, не помогали. Я видел его трясущегося в седле, сгорбившегося, как нахохлившегося от сырости воробья, и жалко стало мне старого «гусара». Подъехав, я предложил ему пересесть с седла на повозку с боеприпасами и, если удастся, то укрыться, чем найдет, и подремать.

Пантелеев недоуменно и вместе с тем ласково посмотрел на меня и ничего не сказал. Хотя и тяжело ему было трястись в седле, но знал он и строжайший приказ комдива, которым кому бы то ни было строжайше запрещалось на марше находиться на повозках, тачанках и даже пушечных лафетах, кроме ездовых. Такие меры командованием были предприняты для того, чтобы полки и его подразделения были в постоянной, сиюминутной готовности перейти от марша к бою. А я этот приказ своим указанием явно нарушал. В пути на марше неоднократно уже вспыхивали короткие, но внезапные и яростные стычки с отдельными частями противника, отступающими в том же направлении и по той же дороге, по которой двигались и мы. Или с группами противника, оказавшимися у нас в тылу и прорывающимися к своим частям.

Когда я отъехал, мой Матвей охотно спешился и перебрался на повозку, да еще и укрылся от ветра брезентом.

А тут, на нашу беду, комдив — генерал Сланов проверял свое войско на марше. И как раз против повозки, на которой лежал укрывшийся брезентом Пантелеев, громко скомандовал: «Сто-о-о-о-й!» Повозка остановилась, а за нею и вся колонна. Генерал толкнул своего иноходца и подъехал к повозке. «Быть грозе», — подумал я, находясь рядом с генералом. Но произошла гроза другая.

Не знаю, был ли генерал до нас еще в великом гневе — может быть, потому он не смог сдержать свою ярость. Он заметил, что под брезентом лежит человек и его приказ явно нарушен — размахнулся и ударил своим стеком по брезенту. Удар оказался сильным, он ожег бок и руку Пантелеева. Наш Матвей Михайлович, также в гневе на обидчика, молниеносно сбросил с себя брезент, спрыгнул с повозки и сделал выпад для удара обидчика штыком. Он, оказывается, и под брезентом лежал в обнимку с винтовкою, да еще и с примкнутым штыком, готовый к немедленному бою. Далее могло случиться непоправимое, если бы ездовой повозки, казак Ищенко, не успел схватиться за приклад пантелеевской винтовки и не дернул ее назад с криком:

— Одумайся, Михайлович! Остынь!

Я же был ни жив ни мертв от происшедшего. Ведь могут расценить как покушение на жизнь генерала, а за это… скорый суд военного трибунала и… страшно представить, что за этим последует. У меня потемнело в глазах. Я сейчас в таком состоянии, что не знаю ни что сказать, ни что предпринять. Ведь по моей вине нарушен приказ генерала, ведь это я предложил Пантелееву…

Между тем Матвей Михайлович разразился ругательствами: «Мальчишка! Сопляк! На кого ты руку вздумал поднять? Ты под стол пешком ходил, когда мне, конармейцу, сам Семен Михайлович лично приколол на грудь орден Красного Знамени. Или ты возомнил себя благородием и превосходительством? А?.. Так напомню, время благородий и превосходительств мы закончили еще в семнадцатом году».