Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4

Погреб

Cave

Мои двоюродные бабушки Тирион, сестры бабушки со стороны отца, живут в Сен-Блезе; это маленькая деревушка в Вогезах, там всего одна улица. Мы зовем их «тетушками из Сен-Блеза», объединяя всех в античную триаду и почти забыв имена, которые помогли бы их различать: Берта, Катерина, Маргарита. Почему же и сегодня встают в моей памяти с болезненной четкостью их черты, их морщины, их волосы и чепцы, их черные, серые и темно-синие одежды? Я нежно люблю бабушку со стороны матери, но лицо ее совсем позабыл. А эти никогда не улыбающиеся старухи мне вовсе не нравятся, а между тем они расположились в моих воспоминаниях вольготно, как у себя дома. Незамужние, они живут втроем в большом семейном доме, задний скат его крыши спускается до самого огорода, чью границу до первых заморозков сторожат капустные кочаны. А дальше – лес, мутный бархат черных елей, мха и ветвей до земли. Нас принимают в кухне, скупо освещенной низким окошком и лампочкой под потолком, которую зажигают, только когда лиц уже не различить. Я у них – ставка в раздорах, мне непонятных, уходящих корнями в какие-то давние обиды: нас всякий раз угощают пирогом с мирабелью, початым, клеклым и безвкусным, на который я от души набрасываюсь, к вящему огорчению мамы – ведь она непревзойденная мастерица выпечки. И всегда-то одна из теток не преминет заметить: «Надо же, проголодался, бедный малыш!» – как бы пеняя ей, что она меня недокармливает и, стало быть, плохая мать. Потом меня отпускают погулять по дому. Я поднимаюсь в спальни, где кто-то спал в последний раз году этак в 1915-м. Открываю шкафы, обнаруживаю пропахшие нафталином шляпы-котелки, костюмы покойников, тонкие бамбуковые тросточки, засушенные букеты, раскрашенные фотографии. Этот музей канувших жизней кажется мне книгой без букв. Я смутно предощущаю, что мне придется однажды составить и записать этот алфавит. Мне, ребенку, позволяют вдыхать запахи мертвой пыльцы, вдовьей шерсти, сиротского белья, чтобы ребенок этот со временем связал их в канву и воскресил жизни, сгинувшие в войнах, болезнях и несчастных случаях. Спальни, чердаки, все, что наверху, журчит заупокойным пением, а вот погреб, чрево во всю длину огромного дома, – это поэма Ада. Я спускаюсь туда, весь дрожа, но никогда не дохожу до конца – да и есть ли у него конец? Тьма, через несколько метров – абсолютная. Этажерки, на которых лежат бутылки вина с серыми горлышками и стоят банки с соленьями, исчезают в ней вместе с каменным сводом. Холод становится осязаемым, и вот я уже ступаю ногами – не на каменный пол, нет, – на землю, словно вскопанную заступом могильщика. Меня обдает дыханием пещеры, тяжелым, липким, вязким от глинистой грязи. Пробирает озноб. Я останавливаюсь. Хочу пробыть как можно дольше в этой бездне. Мое сердце, маленький зверек в клетке, отчаянно бьется о прутья-ребра. Погреб манит чарами плесени и гнили, смутных испарений, это – ночной поцелуй сирены глубин, которая душит меня, обвивая щупальцами. Но страх сильнее меня, и вот я, развернувшись спиной к непроглядной бесконечности, бегу по узким коридорам к маме, бросаюсь, чуть дыша, в ее раскинутые руки под сухим и неодобрительным взглядом трех старых теток, две из которых, ворча, почесывают волосатые подбородки.

Гостиничные номера

Chambres d’hôtel





Мне знакомо много гостиничных номеров. Даже, наверно, слишком много. И то, что в детстве до крайности волновало меня, теперь – лишь легкий укол тревоги. Понравится ли мне этот номер, ключ от которого я только что получил и о котором ничего не знаю – какой в нем свет, цвета, мебель, запахи? Будет ли мне в нем уютно? И главное, главное – смогу ли я там писать? Ибо гостиничные номера уже много лет как стали моими кабинетами и лабораториями. Там я произвожу на свет свои рассказики. А еще – в поездах и в самолетах. В движении, стало быть, или в неподвижности, но в замкнутом пространстве и всегда – далеко от дома. Мне пять, семь, десять лет. Гостиничный номер означает каникулы. Он вмещает весь их размах и новизну. Все здесь пахнет не так, как дома, и, что я помню особенно четко, – запах мыла и чистых полотенец, которым, стоит только переступить порог, встречают меня эти номера в долине Отцталь в Тироле: обстановка скромная, лакированное дерево и пуховые одеяла предвещают уют, в котором я проведу несколько дней. Эта комната не моя. Она не знает меня и ничего от меня не сохранит. Я вхожу в это место, незнакомое, без чужой памяти, пространство абсолютной обезличенности, и мне должно бы быть в нем не по себе, но оно, наоборот, как-то успокаивает меня: я путешествую, я здесь только проездом. В гостиничных номерах нам следовало бы видеть метафоры наших жизней. Новое ковровое покрытие, постельное белье, выстиранное и выглаженное в больших прачечных, где используют одни и те же средства, эффективные и ничем не пахнущие – и это отсутствие запаха, в конечном счете, само по себе становится запахом. Тщательно продезинфицированная ванная, платяные шкафы, тоже не пахнущие ничем, иногда – цветы в вазах, но и те подбираются без аромата, ненавязчивые, чаще всего орхидеи. Запахи только в ванной. Гель для душа, увлажняющий крем, мыло. Вот я и вернулся к нему. И к тому впечатлению детства. В гостиничном номере мыло другое, не то, что дома. Иногда я ничего в нем не пишу. Комната не располагает, и я не пытаюсь понять: почему. А иногда пишу часами, забыв о собственной жизни и течении времени. Эта комната принадлежит мне лишь временно. Я оставлю здесь свой запах, как зверь на тропе или на лежке в кустах. Но завтра же, вскоре после того, как я съеду, все мои следы сотрут. Никто, войдя в эту комнату, не узнает, что ее занимал я. Как быстро мы здесь забываемся. Снова метафора. Иногда, заглядывая под кровать в поисках оброненных очков или ручки, я нахожу носок, пуговицу, обертку от жвачки. Да, и только тогда, по этим признакам, я понимаю, что комната знала как минимум еще одного жильца, о существовании которого говорят мне эти мелочи. Но я не детектив и не археолог, чтобы читать по этим следам. В некоторых комнатах курили. Миазмы табачного дыма въелись в ковры и занавески, в матрасы, в шкафы. Мыло и табак. Занятная смесь, но остывший табачный дым, в конечном счете, воняет всегда одинаково. Он ничего не говорит о том или о той, которые курили здесь. А, кстати – мужчина это был или женщина? Кто ночевал здесь вчера? Гостиничный номер – бесполая комната. Или же гермафродит. Она безразлична, вот что. Ей плевать. Отдается тому, кто платит. Как шлюха, что закрывает глаза и не целует в губы. Она наша на несколько часов, на одну ночь, когда мы будто бы единственные, она впитывает наши запахи, чтобы лучше лгать нам, а потом изгоняет их, как изгоняет и нас. Если она чем и пахнет, так это нашей быстротечностью и мимолетностью.

Уголь

Charbon

Мы топим дровами или углем. Больше, впрочем, углем, чем дровами, – его перед каждой зимой привозит нам грузовик от Обера. Десятки грязных джутовых мешков носят двое мужчин, чьи лица, как ночь – только белизна зубов и глазных белков придает им хоть какую-то человечность, и то жутковатую, это человечность убийц или пожирателей детей. Одного зовут именем северного бога, Один. Их руки – такими только шеи сворачивать – подхватывают мешки из кузова грузовика, движением поясницы грузчики взваливают мешки на плечо и медленным шагом спускаются с ними вниз, в погреб. Сделав дело, грузчики утирают пот со лба тыльной стороной грязной ладони. Отец угощает их стаканчиком красного, который они опрокидывают залпом, стоя, не произнося ни слова. Уголь в брикетах, квадратных или овальных, или просто россыпью. Куча угля соседствует с кучей картошки. Обе одновременно уменьшаются, неделя за неделей. По ним можно измерить, как идет на убыль зима. Из всех труб в городе валит густой черный дым, тяжело поднимающиеся в небо клубы почти не рассеиваются. А часто бывает даже, что небо их отторгает, прибивает к земле, а стало быть, к нам. Мы задыхаемся в удушливом тумане, и частички сажи оседают повсюду, на деревьях в саду, на развешенном белье, на наших волосах, на снегу – полной противоположности угля. Меня посылают в погреб. Я наполняю цинковое ведро занятной формы – прямоугольное основание сужается и округляется кверху. Поднимаюсь, держа его двумя руками. Плита ждет угля, как оголодавший зверь кормежки. Крюком открываю дверцу и ссыпаю черноту в ее красную пасть. Вырывающийся из жерла жар жжет кожу, а иногда и подпаливает немного брови. Как будто опалили поросенка. Плита марки «Зугланд» переваривает свой корм, урча от удовольствия. Она сыта. Я открываю ранец и принимаюсь за уроки на кухонном столе, весь в запахе вечернего супа. Мне хорошо. Я люблю читать и писать на кухне. Это лучшее место для меня, простое и без затей, никакого официоза. Здесь не надо выглядеть, не надо играть ни в какие социальные игры. Кухня знает наше истинное нутро. Она видит нас утром, с помятым после ночи лицом, и вечером, когда, после долгого дня, мы позволяем себе расстегнуть пояса и показать наши слабости. Поставщики угля постепенно исчезают: устанавливают центральное отопление. Революция. Тепло и чисто. Погреба больше не черны от сажи. Хозяйкам не надо гоняться за пылью. Из труб идет прозрачный, ничем не пахнущий дымок. Запах забыт. Закрываются шахты. В окнах новенькие стекла. Уголь уходит из нашей жизни. Минуло много лет, и вот я иду по улицам польского города Катовице. Февраль месяц. Очень холодно. Уже стемнело. Навстречу попадаются закутанные фигуры, спешат, опустив головы, лиц не видно под большими шапками, низко надвинутыми кепками. Скупо освещенные магазины. Не слишком заманчивые кафешки. Какие-то пьяницы бранятся с собственной тенью. Вдруг порыв ветра, налетевший сверху, разом сметает с крыш все, что на них застоялось, – и я уже окутан пыльным и едким дымом, не то зеленоватым, не то желтоватым, пощипывающим горло и ноздри. Уголь. Уголь, которым здесь, в краю работающих шахт, еще повсюду топят. Запах детства и бедности, запах печали, как будто в черных частичках сажи заключено горе, большое и маленькое, с последствиями и без, вечное и преходящее, пятнами оседающее на человеческих жизнях.