Страница 26 из 28
17
Недели через две, поздней ночью, когда Лапшин, лежа в постели, читал описание Бородинского боя, вдруг явился Окошкин, оживленный, с бутылкой портвейна в кармане и с коробкой миндального печенья в руке.
— Зашел на огонек, — моргая от яркого света, сказал Васька, — старых друзей проведать. Как живете, Иван Михайлович?
— Явился, барин! — сказала из ниши Патрикеевна. — Без вас ничего жили, с вами хуже.
— А ты как? — спросил Лапшин, точно виделись они раз в год, а не каждый день.
Васька, раскачиваясь на стуле, сказал, что живет он чудно, но что есть неувязки.
— Не качайся, — сказал Лапшин, — в глазах рябит.
Ему было очень интересно, что за неувязки у Васьки, но он не спрашивал его и молча пил отвратительный портвейн.
— Чудная штука! — говорил Васька, — Верно, Иван Михайлович? Ароматная, легкая, Я слышал, будто английские лорды эту штуку тяпают по рюмочке после обеда. А у нас бутылка семь рублей, довольно дешево!
— Вряд ли тяпают, — сказал Лапшин, — уж тогда я на них удивился бы. Политура — и то лучше.
Они погрызли миндальное печенье. Васька снял, наконец фуражку, побродил по комнате, повздыхал и спросил, что Ханин.
— Да прыгает, — сказал Лапшин. — Ты меня давеча утром уже об этом спрашивал…
— Влип парень! — сказал Васька. — Подумать только, в живот схватил ранение!
— Ну? — спросил Лапшин.
— Да я так просто, — сказал Васька. — Чего вы нукаете?
Лапшин улыбнулся, сунул за щеку два миндальных печенья и взял в руки описание Бородинского сражения. Васька еще покачался на стуле и пошел в гости к Ашкенази. Вернувшись, он сказал, что все в порядке, но что вредный старик спит и в рецепте ему отказал.
— В каком рецепте? — спросил Лапшин, не отрываясь от книги.
— Да нервы у меня, — сказал Васька. — Организм расшатался.
— Поди к черту! — басом сказал Лапшин. — Нервы у него…
Зачитавшись, Лапшин не заметил, что Васька разулся и лег на кровать Ханина. Он лежал, заложив руки под голову и задрав ноги в вишневых носках. Лицо у него было грустное, он глядел в потолок и вздыхал.
— Чего, Вася? — спросил Лапшин. — Худо, брат, тебе?
— Худо, Иван Михайлович, — виновато сказал Васька. — Верите ли, пропадаю!
— Ну уж и пропадаешь! — сказал Лапшин.
— Да заели, — крикнул Васька. — На котлеты меня рубят.
Быстро усевшись на кровати Ханина и вытянув вперед голову, он стал рассказывать, как жена и теща подсмеиваются над ним за то, что он помогает сестре, как его, Ваську Окошкина, заставляют по утрам есть овсяную кашу, и как они водили его в гости к тещиному брату — служителю культа, и как этот служитель культа ткнул Ваське в лицо руку, чтобы Васька поцеловал, и что из этого вышло.
— Чистое приспособленчество! — скорбно говорил Васька. — Такую мимикрию развели под цвет природы, диву даешься, Иван Михайлович. Ну не поверите, что делают! И вещи покупают, и все тянут, и все мучаются, и все кряхтят, и зачем, к чему — сами не знают. И едят как-нибудь и мне в управление ни-ни! Булочку дадут с собой, а там, говорят, чаю. Чтоб я пропал!
— Ошибся в человеке? — спросил Лапшин.
— А хрен его знает! — сказал Васька. — И он стал прыгать по комнате, натягивая на себя сапоги.
— Главное дело что, — говорил он, обувшись, — главное дело — это как они меня терзают. Ну все им не так! Вилку держу — не так, консервы доел — не так, на соседа поглядел — не так. И всем я плох. Вычитала теща, что уполномоченные бывают сами из жуликов, и ко мне с подходцем: «А вы сами не жулик бывший?» — Сами вы, говорю, знаете кто?
— Кто? — спросил Лапшин.
— Ладно, — сказал Васька, — спите, Иван Михайлович! Говорить — только нервы портить.
Он доел печенье, допил портвейн, еще раз со скорбью оглядел комнату и уже из двери сказал:
— Поверите, гимнастерку на работе чернилами замами — боюсь домой идти. Что с ребенком сделали, а?
— Они тебя вышколят, — из ниши сказала Патрикеевна, — шелковый будешь.
Васька махнул рукой и ушел.
Видеть Адашову Лапшину не хотелось, и потому у Ханина он бывал в те часы, когда в театре шли репетиции, и когда встретить Наташу он не мог. Но во всем том, что окружало Ханина — в мелочах, в пустяках, — Лапшин чувствовал ее присутствие: то на тумбочке лежала книжка, о которой она, в свое время, говорила Лапшину, то в вазочке, знакомой ему, был налит домашний компот, то на изголовье кровати висел шарфик, принадлежавший ей… И самое ее имя Ханин вспоминал куда чаще, чем раньше, и совсем иначе, чем раньше, — с плохо скрываемым раздражением и с какой-то постной миной при этом. И раздражение и постное лицо были Лапшину оскорбительны. Он сопел носом, крякал и старался не глядеть на Ханина.
Ханин поправлялся, и обычно они сиживали в парке клиники на старой дубовой скамье возле кирпичной стены. Носил Ханин табачного цвета застиранный, с клеймом, халат и шлепанцы, а голову повязывал от солнца носовым платком с четырьмя узелками по углам. Безделье мучило его больше, чем рана, он говорил Лапшину дерзости, бранил врачей, кричал на санитарок, которые его обслуживали. Все ему не нравилось: кормили плохо, постель была неудобная, ординатор — дубина и самодовольный дурак, вчера в палате перегорела лампочка, и два часа не шел монтер…
— Вредный ты какой сделался! — сказал ему как-то Лапшин. — Жужжишь, ворчишь…
— Я не могу, когда на меня молятся! — крикнул Ханин. — Я от нее на луну уеду.
От того, что он сказал, ему стало стыдно. Он отвернулся, щелкнул тростью по скамье и добавил мягко:
— Улетит мой летчик без меня. Что тогда будет?
— Конец света будет, — сказал Лапшин.
В другой раз Ханин стал жаловаться на то, что ничто так не портит мужчину, как любовь женщины.
— Я тебя не понимаю, — сказал Лапшин.
— Нашего брата нельзя любить безрассудно, — говорил Ханин, — нельзя относиться ко мне так, будто я чудо из чудес. Живу я здесь долго, капризничаю, а она мне утверждает, что я самый лучший, прелестный, умный, талантливый. И что бы я ни сказал — все хорошо, умно, замечательно… Ты слушаешь?
— Да, — сказал Лапшин, — но мне пора ехать.
— Посиди! — сказал Ханин. — Одним словом, мне это немножко поднадоело.
— Не стоит об этом говорить, — сказал Лапшин, вставая со скамьи.
Ханин оперся на трость и тоже встал.
— Погоди, погоди, — сказал он, — погоди, Иван Михайлович!
— Я эти твои разговоры отношу за счет болезни, — сказал Лапшин, — они на тебя не похожи.
Они медленно шли по узкой дорожке парка: Ханин впереди, Лапшин сзади.
— Ты попробуй прижимать рану ладонью, — говорил Лапшин. — Мне это когда-то очень помогало. Свободнее ходил.
— Привези мне марок почтовых, — сказал Ханин, — буду хоть письма писать, что ли. Ладно?
— Ладно, — сказал Лапшин. — Привет Наташе.
Он пожал руку Ханину, по Ханин не выпустил сразу его руки из своей.
— Что? — спросил Лапшин.
— Почему же ты мне сразу не сказал? — говорил он, качая своей птичьей головой. — Сказал бы сразу — и вся недолга. Я только сейчас понял.
— Будь здоров! — сказал Лапшин и выдернул руку. Лицо у него было спокойное, и глаза смотрели прямо. — Так, значит, марок?
— Марок-то марок, — сказал Ханин, — да не в них дело.
— Если бы ты не болел так долго, — сказал Лапшин с неудовольствием, — то язык бы у тебя был покороче. Иди, ложись!
Козырнув, он зашагал по дорожке, сдвинул назад кобуру и исчез в калитке. В автомобиле он думал о том, что тяжело будет, когда Ханин опять переедет к нему, и что было бы отлично, если бы Ханин переехал из клиники не к нему, а к себе. Но от этих мыслей ему сделалось неловко, и он тут же твердо решил, что обязательно перевезет Ханина сам, и что Ханин обязательно будет жить у него, и что все остальное — вздор. Решив так, он почувствовал облегчение и повеселел, а потом стал думать про Ваську Окошкипа и еще больше повеселел.
В управлении его вызвали к начальнику, и начальник предложил ему идти первого в отпуск.