Страница 2 из 42
Жмакин встал и короткими шагами пошел в лес. Там его вырвало. Он утер навернувшиеся слезы и заплакал во второй раз за свою взрослую жизнь.
3
А тайга все тянулась. Особенно страшны были тихие, несолнечные, мглистые дни с падающим снежком, с сорокаградусным морозом, с охающими, стонущими, щелкающими деревьями. Все вымерзло. Все погибло. Только один Жмакин шел — несмелой походкой — отсчитывая шаги: еще десять или еще двадцать. Пройдя, добавлял — пять или семь. Так казалось легче. Думать он уже не мог — обо всем передумал, да и боялся — мысли какие-то появлялись подплясывающие, сумасшедшие. «Психую», — решал он и вновь отсчитывал шаги или деревья или просто считал через один — семь, девять, одиннадцать, тринадцать — и торопливо — четырнадцать, потому что тринадцать — плохая цифра, на ней можно упасть и замерзнуть или помешаться, запсиховать до конца.
Путь был бесконечен. Иногда ему казалось, что он прошел тридцать верст, — оказывалось семь. Остальное кружил. И все оставалось двести километров, — они не уменьшались.
Ноги, руки и лицо распухли, кожа лопалась, он стал безобразным, похожим на утопленника. Его больше не пускали в избы. Он ночевал в холодных банях, пахнущих сырыми головнями и мыльной плесенью. Дети шарахались от него, собаки рвали ошейники и хрипели, роняя с морд пену. Попадая в тепло, он мучился больше, чем на морозе. Его жгло от тепла, — он выл и стонал, казалось, что трещат кости. Ни до этого, ни после он не думал, что могут быть на свете такие мучения. Но призрак шумного, огромного города, грохочущего и веселого, в оранжевых зимних закатах, в голубых искрах трамвайных разрядов, в сияющих электричеством витринах, призрак всего этого великолепия — и сфинксов на гранитной набережной и музыки в пивных, призрак все время, непрерывно, ежесекундно был перед ним, требовал его, и он только покорялся и день за днем, неделю за неделей шел на юг.
Иногда он спал в лесу. Для этого он нарезал ножом сосновых ветвей — очень много — и устраивал из них большое птичье гнездо, потом выкапывал в снегу яму, укладывал туда это гнездо, закрывал крышей из сосновых ветвей, заваливал всю берлогу снегом и тогда ложился, предварительно разувшись. От его дыхания сосновая смола начинала издавать легкий, прозрачный, словно летний запах. Но мороз пробирался под одежду, и это был не сон, а забытье вроде того, что испытывает пьяный. Все было тревожно вокруг. Мог прийти зверь и взять его сверху — навалиться и порвать опухшее горло. И ему было бы уже не справиться — так он ослабел.
Даже финку он не мог теперь как следует сжать рукой, — вздутые отмороженные пальцы никуда не годились. Он забывался, потом, вздрогнув, открывал глаза. Все было тихо — на много верст вокруг, все лежало под снегом, все замерло, застыло, спряталось. Внезапно он пугался своего одиночества, начинал часто дышать, сердце его колотилось. На четвереньках, разутый, он выползал из своей берлоги и оглядывался вокруг. Трепетали и взвивались на черном небе бесконечные молнии, стрелы и радуги северного сияния. Нестерпимо сверкал снег. От деревьев падали огромные, крутые тени. И ничего решительно не было слышно. Он не дышал десять секунд, двадцать. Нюхал. Прислушивался. Он уже казался себе зверем — больным, умирающим, Иногда он думал: «Пора умереть, пора». Но непреодолимая сила несла его на юг, к станции железной дороги, к городу, огромному, гудящему веселым, всегда праздничным гулом.
Однажды, уже незадолго до конца пути, его пустил обогреться и переночевать высокий костистый мужик с умным и чистым лицом. Жена мужика дала ему ветошки, мыла и золы из подпечка, чтобы он вымылся в бане. Он был очень счастлив. Потрескавшаяся, кровоточащая кожа болела нестерпимо, но он мылся и парился и охал тем банным настоящим голосом — с дурнотою и всхлипами, которым охают все искренние любители русской бани. После бани старуха бабка дала ему миску наваристых рыбных щей. Он сидел за чистым, выскребенным столом, сам чистый, и ел, скрывая свое счастье и показывая на лице суровость и утомление баней. Потом уже со всей семьей он пил чай и степенно что-то рассказывал — врал и не глядел на хозяев, потому что врать ему не хотелось.
Утром, распрощавшись и поблагодарив и дав детям последние три рубля на конфеты, он вышел из избы и сразу же столкнулся с милиционером. Милиционер был молодой и посинел, дожидаясь его здесь на морозном ветру. Он поднял винтовку, по Жмакин ударил рукой но стволу, сшиб милиционера с ног и под чей-то длинный, захлебывающийся вопль кинулся в хлев, там взял нож в зубы, разворошил соломенную крышу, выбросился наверх, спрыгнул в мягкий сугроб и побежал круглыми резкими зигзагами к близкому спасительному лесу.
Сзади щелкнул выстрел, но тут не было слышно. Жмакин побежал еще быстрее, бросаясь из стороны в сторону, совсем как заяц. Теперь уже пули стали слышны — они визжали совсем близко. Но и лес тоже был близок. Он бежал еще и по лесу не меньше, чем километр, и упал, только совсем обессилев. Падая, он зацепил рукояткой финского ножа о пень и сильно порезал себе рот. Но это все ничего. Лежа, он засмеялся. Милиционер был дурак, — разве так можно взять настоящего вора? Он опять засмеялся: и такой синий. Сколько времени он простоял в своей дурацкой засаде возле крыльца, — может быть, всю ночь?
Жмакин лизнул снегу. До станции было уже близко — день пути.
Опять призрак города встал перед ним. Он зажмурился и еще лизнул снегу. Порезанную губу стало жечь — кровь все еще лилась.
4
Он подошел к поселку со стороны станции — железнодорожных путей. Было утро — рассвет мутный, морозный, и красные товарные вагоны были в гроздьях инея — изморози, пакгауз был в огромной снеговой шапке, и станция была под снегом и сами рельсы, которые столько раз представлялись ему в эти мучительные дни. Но это были рельсы, и пакгауз, и станция с колоколом, и столбы, и провода, — все это было настоящее, железнодорожное, и теперь все это — тайга, ночи в берлогах, волки, — все это решительно кончилось, совершенно кончилось.
Он устал до изнеможения и был очень голоден. На станции был буфет, но ему там ничего не удалось украсть, и он пошел в город, едва передвигая разбухшие, саднящие ноги. В Дом крестьянина его пустили, — он зарос бородой, и на нем был кожух. Могли подумать, что он крестьянин.
— Документы у брата, — сказал он, — а брат в райисполкоме.
Ему дали койку с бельем, пахнущим карболкой, и с одеялом и подушкой. Ему было странно ко всему этому прикасаться. На тумбе возле койки лежала подсохшая корка ржаного хлеба. Он сжевал ее кровоточащими деснами. Вымылся в бане, выстирал там свое белье, выжал почти досуха и повесил на горячую трубу досушиваться. Белье досушивалось, а он дремал, сидя в предбаннике и положив ладони на острые колени. Влажное тепло волнами ходило возле него. Раны и кости и ссадины — все болело и ныло, но ему было сладко и легко, и город был в его воображении совсем близко — рядом. Протяни руку, и будет город, и он был в городе хозяином — ходил свободно и всюду, и вовсе не оглядывался и не боялся, и жил не на малине, а в настоящей квартире, и начальник седьмого отделения Иван Михайлович Лапшин, повстречавшись с ним на улице, вежливо и спокойно козырнул ему рукою в черной кожаной перчатке.
Ночью в Доме крестьянина он вышел из комнаты как бы по нужде — без брюк и без пиджака, но в уборную не зашел, а снял отмычкой замок с кладовой, куда приезжие сдавали вещи, навесил замок, как бы он был не взломанный, затворил за собой дверь и, ощущая рабочую дрожь и точность в движениях, выбрал из сундучков и баулов три чемодана побогаче, взломал их и стал надевать на себя костюмы — один за другим четыре костюма. Тут были и паспорта, и удостоверения каких-то геологов, и деньги — это было удачей, но он нисколько не думал об удаче — об этом не следовало думать, он лишь точно и беззвучно работал и не торопился, — хороший вор не должен ни радоваться, ни огорчаться, ни спешить. Не спеша, он вышел из кладовой и совсем закрыл замок, потом привернул фитиль в лампе, что горела в коридоре, и свернул в кухню. Жирная стряпуха спала на лавке, одеяло с нее свалилось, Была поздняя ночь — ходики показывали два, третий. Стряпуха вдруг села на лавке. Лицо ее было смято, она что-то почмокала, прежде чем спросить;