Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 51

Тут опять нетопырь шарахнулся, и погасла свеча.

В густых потемках словно бы легкий шорох послышался Таифе. Она замерла. Нет» ничего… Лишь сердце в груди.

Брякнула банка под рукой.

– А-а, проклята анафема! Да не зрить же тебе более свету вовек! Да не сомущати легковерные слабые души!

Цепко держат одеревеневшие от напряжения пальцы погромыхивающую жестянку Бездонная утроба колодезная сейчас поглотит ее. И до второго пришествия лежать ей на дне, надежно сокрытой от глаз людских…

Но слабый протяжный стон доносится вдруг до слуха Таифы… Откуда он?

О, владычица!

Там, там – во мраке алтаря, а может, и за пределами его – кто-то стонет тяжко, жалобно…

И смертным ножом догадка полоснула по сердцу: уж не Илья ли? Не его ли беспокойная душенька скорбит, мечется над свежей могилкой у стен алтарных? Не его ли мертвые руки жадно тянутся к окаянному золоту?

Застыла Таифа.

И уже совсем не чуют онемевшие пальцы холодную жесть тяжелой банки.

– О-о-о! – явственно донеслось из алтаря. – О-о!..

Вскрикнула старуха и, уронив загремевшую жестянку, кинулась вон из храма…

6

Предрассветный ветер трубным гласом гудел в березах. Темное строение храма – как тулово зверя. И маковки его – как головы. И дверь, распахнутая настежь, – аки зев!

Господи! Куда убежать от сего? От этого мрака, от гласа трубного, от стона могильного жителя! От всего, что таится во тьме бытия…

Широкой полосой застывшего олова блеснула река. Хризолитовой россыпью за нею – огни. Белым заревом дрожит над городом сияние электрического света. Весело, задорно свистит паровичок узкоколейки на лесозаводе. Поет рожок на далеких железных путях. Последние петухи горласто перекликнулись в слободке… Там – жизнь!

Туда, туда – к этим ликующим ярким огням бежать! От жутко трубящих деревьев, от прожитой юдоли житейской, от страха могильного, от злобных глаз мертвеца! Бежать!

Вон и лодка, колеблемая ленивой волною, чернеет невдалеке. Еще можно успеть добрести до нее… Ухватившись за низкий борт, перекинуть на дно карбаса изнеможенное тело…

Таифа ступила в воду. Не чует холода, обнявшего колени. Скорее! Скорее! Мягко, ласково обтекая плечи, набегает волна. Еще шаг – и рука достанет до лодки… Как четко, близко чернеет она на белой, переливающейся отражениями огней воде! Но с гулом в ушах смыкаются валкие хляби над головой, И безмолвная чернота глубины равнодушно приемлет тело Таифы.

Рабы твоея, господи!

Пролог к «Хованщине»

Пятна́я яркими фарами лесную тьму, милицейский ГАЗ выскочил на поляну.

– Будьте любезны, приехали! – останавливая машину, сказал Ерыкалов. – Сцена изображает лес и развалившуюся мельницу…

Он настойчиво занимался по радиопередачам саморазвитием, усиленно налегая почему-то на оперное искусство.

В сумерках раннего рассвета грибоварня и в самом деле выглядела фантастично. Скособочившийся дощатый кильдимчик, где хранилась несложная утварь грибовара и где он укрывался от непогоды, хмурые деревья, обступившие поляну, быстро бегущие по небу рваные облака – все это действительно напоминало декорацию из третьего акта оперы «Русалка».

Какие-то тени метнулись с поляны в лес, послышался дробный топот, треск валежника. Звонко залаявший спаниель опрометью рванулся во тьму.

– Кабанам аппетит перебили, – фыркнул Мрыхин. – Ишь, стреканули!

– Кабанам? – удивился и даже встревожился Баранников. – Да ведь они моего Валета…

Он не договорил, стал кричать:

– Валет! Валет! Ко мне!



Но тот, видимо, и сам здраво оценив превосходящие силы противника, уже несся назад, к хозяину.

– «Знакомые, печальные места… – вполголоса пропел Ерыкалов. – Я узнаю окрестные предметы…»

– Шаляпин! – съехидничал Мрыхин.

Медленно разгорался рассвет. Отчетливо завиднелся котел, потухший очаг, куча крупно нарубленных сучьев, грибной мусор, перемешанный с кабаньим пометом.

Баранников поковырял палкой в золе. Она была холодная, ни искорки не блеснуло под пеплом.

Заглянули в кильдим: пустота. Убогое логово не то зверя, не то человека. Грязное тряпье, рваная овчина в углу, топор с расколотым топорищем, куча тальниковых корзин, немытая корчажка с едким запахом какой-то протухшей кислятины, прислоненный к стене колченогий табурет о трех ножках…

– Стильный гарнитурчик! – хихикнул Мрыхин.

– Зря только время теряем, – сказал Баранников. – На остров надо ехать.

Все пошли к машине.

Когда выехали к реке, легкие длинные облачка начали светиться, подергиваться золотистой каймой, отражая еще не видимое людям солнце. Причудливые хлопья бело-розового тумана плыли над водой.

– Эх, – вздохнул Баранников, – в кои-то веки увидишь подобную красоту!.. То дрыхнешь в это время, то в бумажные горы закопаешься… А? – толкнул он Костю, кивая на разгоревшуюся зарю. – Что скажешь?

– Совершенно – пролог к «Хованщине»! – сказал Ерыкалов. – Колоколов только нету…

Костя улыбнулся: артисты! У каждого одно на уме – где Илья Мязин? А вот – пожалуйте: любование зарей, «Хованщина»…

Неприятно вторгаясь в тишину воды и леса, защелкало, заскрежетало. Это Мрыхин включил радиотелефон, крутил рычажок, настраиваясь на передатчик милиции.

– «Василек»! «Василек»! – покрикивал он. – Я «Ромашка»! «Ромашка»!

– «Ромашка»? – В шорохе и треске мембраны послышался дребезжащий механический голос, так не вязавшийся с очарованием сияющего утра, с расплавленным золотом восходящего солнца. – «Ромашка»! Алё! Алё!

– Алё-алё! – закричал Мрыхин. – «Ромашка» слушает!

– «Ромашка»! – заскрежетал механический голос. – Вокзал… и аэродром… не дали… результатов… Алё! «Ромашка»!

– Вас понял! – человеческим голосом сказал Мрыхин. – Постов не снимать. Ясно? «Василек»! Алё-алё!

– Есть постов не снимать! – прохрипел «Василек».

Показалась пристань. Слышалось ровное постукивание работающего вхолостую мотора.

– Нас дожидается, – прислушиваясь, сказал Ерыкалов.

– Четко действуете! – похвалил Баранников.

– Ого! – засмеялся Мрыхин. – Прокуратура милиции комплименты отпускает – случай небывалый!

Спустя минуту милицейская моторка рвала на клочья пенистую волну широкой в этом месте Кугуши. Маслянисто-жирными кольцами, змеями, восьмерками разливалась, убегая к берегам, потревоженная вода…

Фамильный склеп господ Кугушевых

Митрофан Сильвестрович правильно называл свое кладбищенское дело производством. Это действительно было довольно сложное хозяйство, обеспечивающее сотням горожан очень приличное загробное существование.

Кугуш-кабанский житель, уходя из мира сего, то есть будучи вычеркнут из ведомостей на зарплату, изъят из картотек собеса, навечно выписан из домовых книг, не исчезал, не растворялся в небытии, но, благодаря энергичной деятельности Митрофана Сильвестровича, продолжал существовать.

Кугуш-кабанцы, между прочим, так даже и говорили о своих в бозе почивших согражданах: «Ушел к Писляку», подчеркивая этим как бы не конец, а продолжение физической жизни покойного. И это действительно так и было: вычеркнутый из надлежащих списков, он зримо появлялся в прохладных аллейках кладбища, перевоплотись в надгробный камень с фотографическим портретом, в скульптурный бюстик на античном цоколе, а то так (ежели у родственников покойного не хватало средств) и просто в аккуратную табличку, выполненную на металлической пластинке, с полным наименованием клиента, соответствующими датами рождения и кончины и обязательно с порядковым номером вечного жилища.

Для ведения такого сложного дела, как мы уже знаем, Митрофаном Сильвестровичем были учреждены различные цехи, и в течение восьмичасового рабочего дня городское кладбище меньше всего напоминало печальное место вечного упокоения. Здесь стоял веселый производственный шум – визжала циркульная пила, звонко грохали молотки жестянщиков, сухо, пистолетно потрескивали орудия каменотесов. Лишь у художников и фотографов работа протекала беззвучно, но зато они сами или свистели, находясь у своих рабочих мест, или горланили непристойные песенки, что также мало способствовало печальным размышлениям о бренности всего сущего и дополняло и усиливало прямо-таки индустриальный шум, стоявший в рабочее время над кладбищем.