Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 24 из 51

– И вы никому тогда про это не рассказали? – спросил Баранников.

– Дак кому ж скажешь? Маменьке? Чтоб все ейному татару досталося?

– А брату, Афанасию Трифонычу?

– Братец тогда уже в Армию в Красну подался. Кому ж говорить-то? Но слушай…

И Олимпиада рассказала, как вскоре Илью забрали в чека, как маменьку с Ибрагимкой, Антонидой и еще грудным Яшкой власти выселили из дома во флигелек, в «хижку малую», где они и жили, пока маменька не померла. А за нею вскорости и Ибрагимка – от тифу…

– В доме сперва хлебну засыпку поместили, затем контора артельна стала… А как братец вернулся – ему власти дом-от в дар подарили за красно его за геройство… Тут дяденька из ссылки заявилися. Так само мало время прошло – опять забрали. Да и после того раза три, как не боле… Почитай, что и не видали мы их в Кугуше-то…

– И золото, стало быть, так все время и лежало в тайнике? – спросил Виктор.

– Так и лежало. Он-то, дяденька, может, и рад бы его взять, да как возьмешь? Тайно тако дело не сделать, а явно – так братец воспрепятствует, все властям отдаст. Смекаю, давно на тайник дяденька зарился, да все неспособно было. А тут, как прослышал, что братец после смерти по духовной дом-от городу завещат, так и решился… Пошарь-ка сим часом в мурье-от евонной – ан самое там и золото…

– Почему же вы мне об этом утром ничего не сказали? – в упор глянул Баранников на старуху.

– Чо утром-то? – потупилась Олимпиада. – Да бо знат чо. Оробела, поди. Какой ни есть, дак ведь – дяденька… Своя кровь-от, мязинска…

Медленно, с расстановкой, не спуская глаз с Олимпиады, Баранников сказал:

– А сынок-то ваш нынче ночью на Верхней Пристани не был…

– Знаю, – спокойно кивнула Олимпиада. – Знаю, что не был. В Шарапове, бают, у девок гулял, гунька кабацка…

– Вон как! – с насмешливой доверчивостью сказал Баранников. – У девок, значит… Ну, хорошо, Олимпиада Трифоновна, спасибо. Можете идти.

Молча встала, молча в пояс поклонилась. И уже пошла было, но вдруг, обернувшись, сказала:

– Ежели у самого не отыщете, дак на острову глядите. У Таифки у монашки. Душенькой была когда-то дяденькиной…

«Черт знает что, беллетристика какая-то! – оставшись один, вяло подумал Баранников. – Как будто Мамина-Сибиряка читаешь…»

И вдруг почувствовал, что устал смертельно. Предыдущая бессонная ночь, проведенная на пожаре, затем бесконечный день с длинной вереницей людей, прошедших перед ним на допросах, – утомительно-пестрый калейдоскоп образов, характеров, пристальное разглядывание сокровенных движений человеческой души… Наконец, эта Олимпиада, это нелепое «чудище о́бло», с ее архаичными словесами, с какой-то полувопрошающей интонацией, со странным резким запахом, исходящим от ее одежды, – то ли кипариса, то ли ладана, и приторно-душистого масла… Все это словно липким дурманом окутало, обволокло утомленную голову Баранникова. Ему нестерпимо захотелось спать.



И он прилег на диван, думая, что на минутку, так только – чуть передохнуть. Сонная мысль мелькнула: хитрит, плетет старуха… Ведет в какие-то потайные, лукавые закоулки со своею семейною хроникою… Даже если тайник и правда, то почему бы ей самой…

Сон навалился мягко, ласково прижал к прохладной ледериновой обивке дивана.

И мысль осталась недодуманной.

Львы фрау Коплих

До чего же убого и жалко выглядел кугуш-кабанский цирк со своими щелявыми стенами из грубо струганных, кое-как крашенных досок, с грубо сколоченными скамьями, заплатанным во многих местах шапито, вытертым, полыселым плюшем на креслах первого ряда и на барьере единственной ложи, предназначенной для сановных лиц… И как же густо, напористо, упоенно перла в него пахнущая пивом и подсолнуховыми семечками толпа: лесозаводские рабочие, сплавщики, матросы буксирных катеров, ремонтники из затона, шоферы таежных автотрасс – с женами, принаряженными празднично, в блестящие шелка, с деревенскими родичами в хлопчатобумажных полосатых пиджаках, с детьми, обсасывающими палочки эскимо, роняющими на свои костюмчики молочные капли тающего мороженого…

Оркестрик, затиснутый в фанерную раковину над выходом на манеж, был тоже жалкий: пианист за вдребезги разбитым, уже даже не звучащим, а издающим только стук пианино, два скрипача, горбатый трубач, юный парнишка-ударник с серебристыми антенными метелочками в руках, аккордеонистка – пышная брюнетка, затянутая в черный атлас с блестками… Им было уже невмочь от духоты, они обмахивались, вытирали платочками лбы и лысины; аккордеонистка, загородившись лаково-черным, сверкающим, с белыми пианинными клавишами аккордеоном, несколько раз украдкой вытерла платком свои подмышки…

Но грянули они резво, оглушительно-бравурно; с мужскою энергичностью рванула черноокая красавица брюнетка мехи своего полыхающего молниями световых отражений аккордеона и зачастила по клавишам унизанными перстнями пальцами; пронзительно-победно прорезался из этого гама голос трубы. Мальчишка-ударник, скорчившись, затрясся в падучей над своими тарелками и барабанами, антенные метелочки заискрились, замелькали у него в руках…

Вспыхнул свет больших люстр, придавив людской гомон. Нарумяненный, с подкрашенными губами толстячок во фраке, крахмальной сорочке со стоячим воротничком и тугими картонными манжетами, в остроносых лакированных штиблетах, пускающих зеркальных зайчиков, заученно раскинул коротенькие, короткопалые ручки и, блестя золотом рта, жизнерадостно, с бодрым пафосом, выкрикнул сдавленно-высоким, декламационным голосом:

Толстячок еще шире простер руки, придав им дрожание, что должно было выразить предельную степень его пафоса, эмоционального накала.

– …прывет! – гаркнул чей-то бас из последнего ряда, заглушив декламатора и сорвав ему эффект.

Но цирковой оркестр поправил дело: тут же обрушил на головы публики бешеный галоп. Из-за кулис, размахнув надвое занавес, выскочили, колесами выкатились акробаты в голубых трико (только через минуту Костя сосчитал, что их пятеро, а в первый миг показалось, что их несметная куча) и стали как черти кувыркаться, подбрасывать друг друга, и все это в таком сумасшедшем темпе, что просто не было возможности уследить, что за штуки они вытворяют.

– Во дают! Ну, гады, дают! – корчился рядом с Костей в самозабвенном восторге верзила плотогон в рабочей куртке и громадных резиновых сапогах с отворотами.

Акробаты, как видно, были в программе товар-люкс, потому их и выпустили первыми.

Дальше пошло жиже.

Но зато как они все старались!

Крашенная в блондинку, набеленная, с высиненными ресницами дама лет пятидесяти, с голыми плечами и спиною, открытой до самой талии, жеманничая, как юная девочка, беспрерывно рассылая на все стороны приторно-очаровательные улыбки и при этом старательно пряча одышку, пританцовывая, играла и на гармошках, и на дудочке-сопелочке, упавшей к ней из-под купола, и на автомобильных рожках, и на бутылках из-под шампанского, и на гитаре, которая вдруг огнем и дымом взорвалась у нее в руках и превратилась в обломки, однако, тоже музыкального свойства. На них, уже почти полностью выдохшись, она и исполнила заключительный мотивчик: «Кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет!»

Низенький, почти без шеи, с проплешиной во все темя мужчина, с бугристой от мускулов грудью, оттопыренными ягодицами, туго обтянутыми трико, повиснув вниз головой на трапеции и зажав во рту зубник, один держал двух крупных, тяжеловесных гимнасток, на две головы выше его ростом. Гимнастки, вцепившись в шест, картинными движениями одновременно отводили в стороны то руки, то ноги, – ничего больше они не умели. Все равно публика хлопала им жарко, и когда они, откланявшись с приседаниями и описыванием отставленной ногою полукруга, убегали с арены, тот бодрый толстячок, что при начале посылал публике «артистический привет», загораживал им дорогу, и они возвращались и кланялись еще четыре или пять раз. А их запыхавшийся, блестящий от пота партнер делал за ними на арену только два или три шага с таким жестом, который надо было понимать так, что он целиком и полностью отдает успех номера своим высокоталантливым партнершам и просит публику благодарить только их.