Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 31

Жорж Санд

ФРАНСУА-ПОДКИДЫШ

Предисловие

Мы возвращались с прогулки, Р*** и я, при свете луны, слабо серебрившей тропинки на потемневших полях. Был мягкий и слегка облачный осенний вечер; мы отмечали особую звучность воздуха, свойственную этому времени года, и то неизвестное и таинственное, что царит в эту пору в природе. Точно при приближении тяжелого зимнего сна каждое существо украдкой старается насладиться остатком жизни и движения перед неизбежным оцепенением стужи: и будто желая обмануть течение времени, будто боясь быть застигнутым и прерванным в последних своих забавах и наслаждениях, все создания и вещи предаются бесшумно и без видимых проявлений ночным своим безумствам. Можно расслышать сдавленные крики птиц взамен их радостных летних трелей. Насекомое в бороздах испускает изредка какой-нибудь нескромный возглас, но тотчас же прерывает его и несет свою песню или жалобу в другое место призыва. Растения торопятся испустить последнее благоухание, тем более сладостное, что оно очень слабо и даже как бы скупо. Желтеющие листья не смеют содрогаться от воздушного дыхания, а стада пасутся в безмолвии, без криков любви или борьбы.

Мы сами, мой друг и я, шли с известной осторожностью, и инстинктивная сосредоточенность делала нас безмолвными и как бы особенно внимательными к смягченной красоте природы, к волшебной гармонии ее последних аккордов, потухавших в неуловимом пианиссимо. Осень — меланхоличное и прелестное анданте, замечательно подготовляющее торжественное адажио зимы.

— Все так спокойно, — сказал, наконец, мой друг, который, невзирая на наше безмолвие, следовал за моими мыслями так же, как и я за его: — все погружено в задумчивость столь странную и столь безразличную к работам, заботам и предусмотрительности человека, что я спрашиваю себя, какое выражение, какой цвет, какое проявление искусства и поэзии мог бы дать разум человеческий лику природы в такую ее минуту. И чтобы лучше определить тебе цель моих исканий, я сравниваю этот вечер, это небо, этот пейзаж, все угасшее, но в то же время такое гармоничное и полное, с душою благочестивого и благоразумного крестьянина, работающего и пользующегося своим трудом, который наслаждается присущей ему жизнью, без потребности, без желания и без возможности проявить и выразить свою внутреннюю жизнь. Я сам стараюсь войти в таинственное лоно этой жизни, простой и безыскуственной, я — цивилизованный человек, не умеющий наслаждаться одним инстинктом, всегда мучимый желанием отдать отчет и другим, и самому себе о каждом своем наблюдении и размышлении.

— И тогда, — продолжал мой друг, — я с трудом нащупываю, какая же связь может создаться между моим чересчур много работающим разумом и разумом этого крестьянина, который работает слишком мало; а также я спрашиваю себя сейчас, что может прибавить живопись, музыка, описание, словом, всякая подобная попытка искусства — к красоте этой осенней ночи, открывающейся мне своим таинственным безмолвием и пронизывающей меня какою-то, я сам не знаю какою, магической близостью ко всему этому.

— Посмотрим, — ответила я, — хорошо ли я понимаю, как поставлен вопрос. Эта осенняя ночь, это бесцветное небо, эта музыка без определенной и последовательной мелодии, это спокойствие природы, этот крестьянин, который уже ближе к нам, но по своей простоте способный наслаждаться и понимать ее без всяких описаний, возьмем все это вместе и назовем первобытною жизнью, в отличие от нашей, развитой и сложной жизни, которую я бы назвала искусственной жизнью. Ты спрашиваешь, каково возможное соотношение, прямая связь между этими двумя противоположными состояниями существ и вещей, между дворцом и хижиной, артистом и творением, поэтом и землепашцем?

— Да, — продолжал он, — и уточним: между языком, которым говорит эта природа, эта первобытная жизнь, эти инстинкты, и языком, которым говорит искусство, наука, знание — одним словом.

— Говоря языком, который ты принимаешь, я отвечу тебе, что связь между знанием и ощущением, это — чувство.

— Именно об определении этого чувства я тебя и спрашиваю, как спрашиваю и себя. Оно должно обнаружить то, что меня затрудняет, это-то и есть искусство, художник, если хочешь, передающий эту искренность, это очарование, эту прелесть примитивной жизни — тем, кто живет одною искусственной жизнью и кто, позволь мне тебе это сказать, перед лицом природы и ее божественными тайнами — самый большой глупец в мире.

— Ты у меня спрашиваешь не больше и не меньше, как о тайне искусства; ищи ее в лоне бога, так как никакой художник не сможет тебе ее открыть. Он сам не знает и не может отдать себе отчета в причинах своего вдохновения или бессилия. Как нужно приняться за то, чтобы выразить прекрасное, простое, истинное. Разве я это знаю? И кто может нас этому научить? И самые большие художники не смогли бы этого, так как, если бы они постарались это сделать, они перестали бы быть художниками и стали бы критиками; а критика!..

— А критика, — продолжал мой друг, — веками вертится вокруг тайны и ничего в ней не понимает. Но извини меня, не про это именно я спрашиваю. Я более дикарь в настоящую минуту; я сомневаюсь в могуществе искусства. Я его презираю, я его отрицаю, я предполагаю, что искусство не родилось, что оно не существует, или же, если оно жило, его время уже прошло. Оно износилось, оно не имеет больше форм, не имеет больше дыхания, оно не имеет средств, чтобы воспевать красоту истины. Природа есть произведение искусства, но бог — единственный существующий художник, а человек только устроитель с плохим вкусом. Природа прекрасна, чувство испаряется из всех ее пор, любовь, молодость, красота в ней нетленны. Но человек, чтобы их почувствовать и выразить, имеет лишь бессмысленные средства и жалкие способности. Лучше было бы ему совсем в это не вмешиваться, быть немым и замкнуться в созерцании. Посмотрим, что ты на это скажешь.

— Я с этим согласна, это самое лучшее, — ответила я.

— Ах! — воскликнул он, — ты заходишь слишком далеко, ты чересчур проникаешься моим парадоксом. Я утверждаю, — возражай!

— Так я возражу, что сонет Петрарки имеет свою относительную красоту, которая равноценна красоте Воклюзской воды; что прекрасный пейзаж Рюисдаля имеет свое очарование, равноценное нынешнему вечеру; что Моцарт поет языком людей так же, как Филомела[1] языком птиц; что Шекспир показывает страсти, чувства и инстинкты так, что их может почувствовать и человек самый примитивный, доподлинно первобытный. Вот в чем искусство, соотношение, чувство, одним словом.

— Да, это творческое перевоплощение! Но если оно меня не удовлетворяет? Может быть, ты тысячу раз права, в согласии с правилами вкуса и эстетики; но если я нахожу стихи Петрарки менее звучными, чем шум водопада, а так же и остальное? Если я утверждаю, что прелесть этого вечера никто бы не мог мне открыть, когда бы я сам не наслаждался ею; и все страсти Шекспира холодны по сравнению с тем, что блестит в глазах ревнивого крестьянина, когда он бьет свою жену, — что можешь ты мне ответить? Ведь нужно убедить мое чувство. А если оно уклоняется от твоих примеров, противится твоим доказательствам? Значит, искусство не есть безупречный истолкователь, и чувство не бывает всегда удовлетворено лучшим из определений.

— Я ничего не могу ответить, действительно, кроме того, что искусство есть конкректное выявление природы: оно как бы «доказательство», которое может быть оправдано или опровергнуто, то есть подлежит проверке на «документе» природы;— и что нельзя создать хорошего доказательства, не вникнув в наш документ с любовью и проникновенностью.

— Итак, доказательство не могло бы обойтись без документа; но сам документ, не мог ли бы он обойтись без доказательства?

1

Филомела — мифологическая царевна, превратившаяся в соловья. Прим. перев.