Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 89

Тот, кто больше всего презирает лицемерие, должен быть самым искренним человеком в мире. Для Барохи искреннее есть реальное. Искренность вовсе не означает еще одного позитивного качества, которым обладают хорошие вещи и достойные существа этого мира, нет, искренность — это нерв самого мира, сердцевина бытия.

«Кинизм, — как говорит Эдуард Шварц[108], — рождается как оппозиция общепринятой культуре»[109]. Над грубой скалой природных инстинктов возводит культура строения своих форм, механизмов, своих суставов. Толкает ее на это особый инстинкт, такой же природный как любой другой, но отличающийся лишь тем, что он действует ни в какой-то специальной области, его задача нагнетать давление во все остальные инстинкты ради расширения и выражения жизни. Но иногда случается так, что специально созданные построения, именуемые цивилизацией, теряют свою связь с той природной жизнью, которую должны приумножать, провозглашают независимость и заключают в своих застенках саму жизнь, давшую и им начало. Тот источник, из которого проистекает река, ее же и порабощает.

Цивилизация держится границами, созданными для того, чтобы в них осуществлялась жизнь, но эта жизнь оказывается иногда пустой, как раковина без улитки. Это случай культуры надуманной, орнаментальной, лицемерной. В ответ начинает работать инстинкт — усилитель всех остальных инстинктов, то есть воля, но не самой жизни, а ее главных потенций. Эта воля сверхжизни оборачивается вокруг себя самой и подтачивает все гипсовое сооружение культуры, предлагая людям для исцеления вернуться к исконной природе, простой и безграничной. Это и есть кинизм, в этом его культурное предназначение.

Возрождение невозможно, если не возвращаться к рождению, а рождение есть процесс естественный, природный. Окунуться в природу значит бежать от культуры, ставшей лицемерной. Всякое возрождение предполагает момент возвращения на позиции исходного орангутанга, которого человек носит внутри себя, и пусть я и хотел бы быть кем-то противоположным кинику, тем не менее я восхищаюсь тем, чем он занят, и чувствую какую-то нежность к этому весьма полезному кинизму, временному возвращению к своим праотцам, к шимпанзе.

Как бы то ни было, мы признаем, что Испании требовалась эпоха кинизма. Национальные ценности оказались насквозь проникнуты лицемерием. То, что называлось Испанией, это ветхое полотно с вытканной на нем непригодной мифологией, которая сливала индивидуальности в нацию, в коллективное сознание, эта полотно должно было быть порвано. Бароха считал, что пора отказываться не только от испанской, но и от нынешней европейской мифологии в целом. Он и порвал нити всех условностей, обрушил здания всех родословных, все социальные формы, саму грамматику, заменив ее выражениями разных индивидуальностей. Все старое лишилось смысла, все оказалось фальшивым. А всякий, кто с этим мирился, был лицемером. Искренность — вот новое знамя.

Что остается? Пустынный остров Робинзона. Отдельный человек. Я.

В «Подмостках Арлекина», молитвеннике барохизма, мы встречаемся с формулировками вроде этой:

«Да, я верю в возможность возрождения жизни. Считаю, что без груза традиций наше существование было бы более энергичным; полагаю, что мы могли бы более рачительно расходовать наши жизненные силы. К этому нужно стремиться: задействовать все наши институты, напрячь всю нашу волю.

Но существует мир, который этому препятствует; мир бессильных бледных призраков, которые монополизировали женщин и не оплодотворяют их; которые монополизировали деньги и не пускают их в дело; которые монополизировали все, и это все охраняют.

Как жалко! А ведь мы, те, у кого — целый мир желаний, неудовлетворенных инстинктов, должны были бы объединиться, чтобы похоронить всех этих импотентов, которые не позволяют нам реализовать наши стремления к силе, к любви, к гордости…

А после того, как мы их похороним, у нас появится время пожрать друг друга».

Это первые принципы кинизма Барохи. Возврат к природе, к бормотанию, агрессия против чахнущего общества. Какие книги могут исходить из этих принципов? Почитайте книги Барохи, и вы обнаружите, что это лай на мерзких руинах под пристрастной луной.

Бароха, христианин

Как только на духовном горизонте появляется некая литературная неметчина типа Барохи, это означает, что начинается духовный подъем нации. Но это еще не сама осязаемая сила подъема, это только симптом, первый толчок свежей крови в одряхлевших венах.

Совершенно ясно, что принципы вроде вышеизложенных не способны привести ни к чему. Последовательный кинизм сам себя приговаривает к невозможности создания чего бы то ни было.

Таким образом, оправданный как акт отрицания дряхлых культур, кинизм не имеет оправдания в своем продолжении. Он хорош как переход от одного утверждения к другому, но плох, если упрямо настаивает лишь на собственном утверждении. Отрицание же может быть плодотворно только как переход. Доктрина искренности привносит романтический взгляд, очень пристрастный и страшно несправедливый по отношению к настоящему положению дел. Так величайшим объектом ненависти Барохи является организация. Все организованное внушает ему отвращение.

Асорин в «Испанских чтениях» говорит, что максимальную антипатию у Барохи вызывают «глупость» и «жестокость». Это проистекает из очень симпатичной стороны натуры Барохи, из его чувствительности, той части его существа, которая или принципиально оставлена им неразвитой, или не смогла сама по себе укрепиться. Однако в действительности все не так просто: не любая жестокость Барохе отвратительна. Он ненавидит жестокость организованную, однако любит жестокость спонтанную и самобытную. Бароха сочувствует какому-нибудь бродяге, если его бьет полицейский, и радуется, если тот сам бьет полицейского. Причина очень проста: он предполагает, что полиция работает в этом случае по убеждению и даже более чем по убеждению, бродяга же, наоборот, руководствуется божественным искренним инстинктом и проявляет свою бродяжью суть. Барохе нравятся чувства тех, кто полагается на судьбу, но он без симпатии относится к чувствам, граждански организованным.

«Для меня, для моей личной свободы, — говорит Роберто в „Красной Заре“, — более унизительно почитать закон, чем подчиняться насилию»[110].





Нельзя не заметить, что эта зависимость оценки действия от его искренности, когда все искреннее — хорошо, а все неискреннее — плохо, связана с моментом мистического мировосприятия, который является ключевым в христианстве. «Как плод с дерева» рождается поступок человека, утверждается в Евангелии[111]. Ценность поступка абсолютна, не связана со своими конечными результатами, и опирается он, если следовать христианскому восприятию, прежде всего протестантскому, на бытие, непосредственно представленное, адекватное, исполненное души. Обесценивание поступка происходит из-за того, что между ним и душой нечто вклинивается, это может быть все что угодно: порядок, утилитарные соображения, ибо все это чуждо индивидууму. Душа хороша сама по себе и в своих добрых делах, поскольку они ею обусловлены, а не потому она хороша, что ее действия таковы. Состояние благодати есть божественная искренность души.

Чистый мед от пчел! — Однако, посмотрите, еще лучше немного с пшеничной мукой! — Нет, нет, лучший мед — тот, который ни с чем не смешан, прямо из брюшка пчелы; такой золотой и такой красивый, что кажется ювелирной драгоценностью.[112]

107

Нет ничего внутри — нет ничего и вовне, // Было бы что внутри, вышло бы это наверх Из стихотворения Гёте «Эпиррема» (1819):

108

Е. Schwartz. Characterköpfe der antiken Litteratur, серия вторая, 1911, с. 23 (прим. Ортеги).

109

как говорит Эдуард Шварц Эдуард Шварц (1858–1940), немецкий филолог и психолог.

110

более унизительно почитать закон, чем подчиняться насилию Пио Бароха. Алая заря. Пер. Г. Степанова. М., 1964. — С. 119.

111

«Как плод с дерева» рождается поступок человека, утверждается в Евангелии «Так всякое дерево доброе приносит плоды добрые, а худое дерево приносит плоды худые» и т. д. (Матф. 7. 17–20).

112

такой золотой и такой красивый, что кажется ювелирной драгоценностью Эта неожиданная интермедия выдает в Ортеге задатки драматурга. Общая поэтичность стиля его философского дискурса, кажется, не вызывает сомнений.