Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 89



«А он и в самом деле артист», — подумал Дмитрий. В избу вошла молодая женщина в шубе, в валенках, закутанная клетчатым шерстяным платком.

— Наливай, парень, молодухе! Вишь, братец ты мой, замерзла вся! — крикнул дед Дмитрию, потом гостье: — Садись, Фрось, раздели нашу мужицкую компанию.

— Дай, дед, бутыль самогонки, — попросила гостья.

— Ишь ты, сразу бутыль...

— Можно и две, оплатой не поскуплюсь. — Она достала откуда-то узел и швырнула на стол. — Три тысячи и все червонцами...

— Тю на тебя, такую сумму...

— Бери, дед, только дай самогонки, — каким-то отрешенным голосом попросила женщина.

— А куда тебе самогонка-то? — строго спросил дед Минай, отбросив шутовской тон.

— Надобна!

— Эх, Ефросинья, опять, небось, думаешь свадьбу справить? Это какая у тебя по счету будет?

— Не трави, дед, Христом богом прошу — дай самогонки. Трех тысяч мало, еще привезу. Лошадь отдам, на лошади я приехала, бери!

— Да ты что! Живодер я какой, что ли, — рассердился дед Минай. — На лошади, говоришь, приехала? Дам я тебе самогонки... Подвези-ка парня в Гряды. Выпил, не дойдет сам.

— Пущай садится, места хватит.

20

Был еще непоздний вечер. Морозило. Голубоватыми светляками блестели в небе крупные звезды.

Ефросинья Клюева хлестала и хлестала концом вожжей норовистую лошадку, грубовато покрикивая на нее. Было заметно, что женщина торопится.

Дмитрий лежал в санях на сене, припорошенном снежком, с неприязнью думая о женщине, которая везла куда-то бутыль самогона. Зачем ей самогон? Что за праздник у нее? Можно ли думать о праздниках в такое кровавое лихолетье?

— А я, парень, знаю тебя, — неожиданно сказала Ефросинья. — Знаю. Из партизан ты.

Дмитрий напрягся, на всякий случай сунул руку под пиджак, нащупал рукоять парабеллума.

— Петро мне про тебя рассказывал... Петро Калабуха... Знаешь такого? Лечил ты его... Дура я, дура, пригрела Петра, думала, что так лучше будет, а вон что вышло... Убили Петра, — скорбно сказала Ефросинья и заплакала.

— Как убили? Кто? Когда? — ошеломленно спрашивал Дмитрий.

Поминутно всхлипывая, Ефросинья рассказала ему о Петре Калабухе. Ехала она однажды на телеге и километрах в двадцати от Гряд встретила кое-как одетого человека. Человек шел медленно, покашливал. Она пригласила его: «Садись, мужик, подвезу». Не отказался путник, сел на телегу, и Ефросинья бесцеремонно стала допрашивать — куда идешь да откуда. Петро Калабуха заученно отвечал, что он из такого-то села, идет в такое-то корову покупать. Ефросинья делала вид, будто верит, а про себя ухмылялась: «Врешь ты, мужичок, да не очень складно, потому что сразу видно, кто ты есть». Но вслух этого не говорила и даже советовала, какой породы надо покупать корову, чтобы молочко в доме водилось, а потом открыто сказала:

— Хворый ты совсем, не дойдешь, куда надо.

Петро Калабуха молча вздохнул. Не рассчитал он, понадеялся на свои силы, подумал, что совсем выздоровел и ушел от товарищей к линии фронта. Первый день он шел ходко, а на второй его опять стал душить кашель и закололо, закололо в груди.

— Вот что, человек добрый, отвезу я тебя к себе. Подлечиться надо. Потом как хочешь... — И Ефросинья привезла его в Гряды.

Петро Калабуха молча вошел к ней в хату.

Ефросинья Клюева жила одна. Пятилетнюю дочурку Танечку отвезла к бабушке, потому что малышку не оставишь одну в избе, сидеть же дома самой — не с руки. Был когда-то у Ефросиньи муж — Тихон Клюев, эмтээсовский механик. В последнем письме писал Тихон, что служить ему на границе осталось мало, один-единственный месяц, что ждет не дождется он, когда придет к своим дорогим Фросеньке и Танечке... А вслед за этим письмом пришло другое, от начальника пограничной заставы. Начальник писал:

«Старший сержант Тихон Карпович Клюев пал смертью героя, охраняя священную границу Родины».

Сколько слез пролила молодая вдова, чуть было руки на себя не наложила, да на кого дочурку оставишь... Так и осталась одинокой в своей новой просторной избе. Прежде работала она больше на свекле. Чуть ли не на всю страну славился Грядский колхоз богатыми урожаями сахарной свеклы. Ефросинья тогда хорошо зарабатывала, в почете была, в Москву на выставку ездила, наряжалась... И часто здешние парни и даже мужики женатые засматривались на бедовую краснощекую женщину, Ефросинью Клюеву. Да ни к чему ей были эти зазывные взгляды, ни к кому не лежало сердце.

К общему удивлению, немцы не разогнали колхоз, а заставили колхозников работать, свеклу убирать.

Ефросинья Клюева на работу не вышла. Купила она себе лошаденку с телегой и стала разъезжать — то к дочери в Березовку, то на базар в Криничное. Там купит, здесь продаст, как пронырливая спекулянтка.

— Ты ешь, Петя, ешь, — угощала она Петра Калабуху. — А то можешь и выпить для аппетита.

— Что ж одному пить, непривычный, чтобы один, — отозвался не очень разговорчивый гость.

— Поддержу компанию, — согласилась Ефросинья и выпила с ним из чайного стакана, и смотрела жалостливыми глазами на исхудалого гостя, измотанного болезнью. Потом истопила баньку.

— Помойся, Петя.



От баньки Петро Калабуха не отказался.

Хозяйка достала из сундука мужнино белье, несношенную Тихоном одежонку и повела гостя в баню.

— Раздевайся, — приказала она. — Чего уж там стесняться, помою тебя.

Засмущался Петро Калабуха. По природе он был человеком застенчивым, с женщинами обращаться не умел.

«Ах, Петя, Петя, и чего покраснел, и чего стушевался ты», — с нахлынувшей нежностью подумала Ефросинья. И когда все-таки он разделся, она сочувственно сказала:

— Милый мой, да ведь ранен был. Рана-то еще не зажила... Ничего, ничего, Петя, перевяжу, подлечу.

Остался Петро Калабуха у сердобольной женщины, рассчитывая побыть недельку, окрепнуть и опять продолжить путь к линии фронта. Как-то вечером, когда Ефросиньи не было дома, к нему заглянул Толмачевский, лечившийся в грядской больнице.

— Ну, здоров, друг-приятель. Как ты тут? — спросил он.

— Да ничего.

— Вот и получается — один воюет, другой с бабой ночует...

Петро Калабуха покраснел, опустил голову.

— Уйду завтра...

— А куда уйдешь? Зима на носу, кустик ночевать не пустит... Фронт далеко.

— Дойду.

— Чудак ты, Петро. — Толмачевский оглянул горницу, будто хотел убедиться — нет ли посторонних, потом доверительно сказал: — Если хочешь, оставайся тут, живи у Ефросиньи вроде мужа, будем отсюда лесу помогать. Как ты на это?

— До своих охота.

— А кому не охота? Решай, Петро. Сам понимаешь — я говорю не от себя. От себя — я тоже пошел бы с тобой...

Грядские солдатки гневно упрекали Ефросинью.

— Ишь, пригрела мужичонку, бесстыдница...

— Чего стыдите? За что? — огрызалась она. — Когда вы со своими жили, я вам глаза колола? Я стыдила вас? И отстаньте, и не лезьте!

Немногословный и тихий Петро Калабуха оказался человеком работящим, хозяйственным. Любил скотину и умел ухаживать за ней, не отказывался помочь соседям — тому крышу подправит, тому печку сложит, он и слесарить мог, и с топором был знаком.

Однажды Петро Калабуха крыл соломой крышу одному старику, и тут как на беду увидел его на крыше Кузьма Бублик, приехавший с немцами в Гряды по какому-то делу.

— А ну слазь, перекурим! — крикнул он кровельщику.

Петро Калабуха слез. Он даже не узнал Кузьму Бублика.

— Как живешь, служивый? — спросил полицай.

— Живу, как могу...

— По петлицам не скучаешь?

— А чего по ним скучать.

— Верно, скучать нечего. Выздоровел, значит?

— Я и не болел, — пожал плечами Петро Калабуха.

— Ну, ну, рассказывай сказки... Да ты что — не узнал меня? Я же с тобой вместе в лесу был, у Гусарова, только лечиться ушел в другое место. А тебя кто лечил?

Петро промолчал.

В тот же день Кузьма Бублик завернул в дом к Ефросинье Клюевой. Хозяйка сперва испугалась, но, узнав, что Петя и полицай — сослуживцы, были ранены вместе, немного успокоилась, даже стол накрыла.