Страница 7 из 54
По этой канве можно вышить различные узоры. Вообразить себе эту умершую в молодости мать — красивую, черноволосую, стройную. Андрей, вероятно, похож на нее, потому что с отцом у него нет никакого сходства.
А характер замкнутый, трудный.
Но что делать, если нет доступа к нему?
…«Лучи так ярко грели, вода тепла, светла…» Где-то неподалеку от того места в незапамятные времена жила колдунья; у нее просила девушка: «Сделай так, чтобы меня полюбил тот, кого я люблю», — «Нет, — сказала колдунья, — это невозможно. Лучше я дам тебе напиток забвения. Проснешься — и все забудешь. И станет, как раньше, как полгода назад». — «Нет, колдунья, этого мне не надо». — «Как же так? Ведь тебе плохо?» — «Нет, мне хорошо». И она выходит к ручью. А ручей уже изменил свою окраску. На берегу сидит его друг, юный мельник, и жалуется на свою судьбу. Ручей утешает. И всякий раз минор чередуется с мажором. Мажор — это утешение, покой. «Нет, колдунья, не нужен мне твой напиток забвения».
У выхода она поравнялась с Андреем. Он замедлил шаги. Но музыки уже не было, возвращалась действительность. И теперь, когда желаемое было близко, именно поэтому Маша быстро прошла вперед. Конечно, он мог окликнуть ее. Но он этого не сделал.
Дома она подобрала по слуху две мелодии песни: мельника и ручья. Она распределила партии голоса и фортепиано в правой и левой руке… И долго играла, глотая слезы и шепча какие-то слова, которых не было в песне.
— Ее слух невероятно обострился, — сказала Елизавета Дмитриевна, выйдя в школьный коридор, где дожидалась Снежкова и другие матери. — Представьте, совершенно самостоятельно переложила вокальное произведение на фортепиано.
Она отвела Катю в сторону:
— Конечно, это еще детский опыт. Но местами — такая чуткая гармонизация!
— Спасибо вам, — сказала Катя.
— Я тут ни при чем, поверьте. Это от бога.
— Спасибо вам, — чуть слышно повторила Катя.
В бога она уже не верила. Но она чувствовала потребность благодарить за свое и Машино счастье, за благодать, сошедшую на ее ребенка. Кого же, как не учительницу?
Глава девятая
ЛЕТОПИСЬ НЕСКОЛЬКИХ МЕСЯЦЕВ
Володя Игнатов вел дневник и держал это в глубокой тайне. Он записывал мысли и впечатления не для того, чтобы через много лет воскресить их в памяти, и уж, во всяком случае, не для того, чтобы кому-нибудь показать. Он вел дневник совсем для другой цели.
Милая жизнь, как ты прекрасна! Что ни день, то новое большое событие.
Утром приносят «Правду». Мне разрешают развернуть ее первому. Сразу же вверху я замечаю чей-нибудь портрет. И всегда оказывается, что это изобретатель, новатор, стахановец, смелая парашютистка. Никогда не было столько замечательных людей!
Есть мысли хотя и нужные, но преходящие. И есть такие, к которым всегда возвращаешься. У меня есть одна такая мысль. Люди обязаны хорошо относиться друг к другу. Когда-нибудь наступит такое время, когда на человека злого, грубого станут смотреть как на чудовище. Надо приблизить это время. По как?
Конечно, я был глуп с этим предложением не драться. На людей влияют менее прямым способом.
Хорошо бы организовать кружок гуманизма (название, конечно, условное). Но я себе ясно представляю его задачи. Как странно: люди легко обижают друг друга. А быть даже просто вежливым — для этого надо делать какие-то усилия! Во все это необходимо вмешаться. Обязательно!
Я уже кое с кем поговорил и встретил сочувствие.
Делал вчера доклад о Радищеве. Вот личность! Быть таким одиноким среди полного мрака, принадлежать к дворянскому сословию и сделать то, что он! Ему было труднее, чем последующим революционерам.
От сочувствия к Радищеву я волновался. Меня немного покритиковали, сказали, что я увлекся, забыл, что Радищев все-таки не наш современник. Но, в общем, одобрили.
Прямо беда. Чуть только зашевелится в голове какая-нибудь мысль, сейчас же появится другая, совершенно противоположная, и начнется такой спор, что весь измучишься, пока придешь к чему-нибудь одному. Иногда это случается сравнительно быстро, а в другой раз бывает так, что целые месяцы продолжается эта дискуссия с самим собой. Есть у меня вопросы, которые уже два года как не разрешаются. Это, наверно, плохая черта. Это значит, что я еще не устоялся.
Все-таки человек бывает одинок, и от этого нельзя совсем уйти. Когда я не подчиняюсь чужому мнению и хочу прийти к выводу сам, начинается одиночество. Но что делать? Не думать самому?
Когда к нам стали привозить детей из Испании, наши соседи по старой квартире взяли к себе девочку Терезу-Амайю. Я просил, чтобы и мне взяли испанскую сестру. Но мама отказала: «Есть причина, Вова, и очень серьезная».
На уроке истории Илья Фомич сказал: «Доброта — это буржуазное чувство. Филантропия». Я спросил: «А кто же челюскинцев спасал — не добрые разве?» — «Это не доброта, — сказал он, — а высокая коммунистическая сознательность».
Я не стал спорить, но… чего-то мне недоставало.
Были у меня в жизни великолепные дни, и я не забуду их до смерти. Когда встречали челюскинцев, мама взяла меня с собой. Тверская была непохожа на Тверскую, и люди были не такие, как всегда. И пока я шел и даже не шел, а плыл среди цветов, улыбок и взглядов, мне казалось, что все, кого я вижу, готовы тоже отправиться на льдину или в Колхиду осушать болела или еще куда-нибудь для подвига. Такого я еще никогда не переживал. Я был легкий как соломинка.
Разговор с Семеном Алексеевичем Битюговым. Он преподает у нас в школе основы дарвинизма, живет в нашем дворе. Худой, серьезный, с цыганскими глазами и сам похож на цыгана. Во взгляде что-то фанатическое.
Мне кажется, он не красноречив. Говорит хорошо лишь о том, что его волнует. Не то что преподаватель истории: тот обо всем сообщает пылко, с пафосом, даже о вещах, к которым равнодушен. Иногда кажется, что именно об этих безразличных ему вещах он говорит особенно горячо. Наш директор ценит такое красноречие. Но мы слушаем Битюгова охотнее.
Открыл ему свою затею, то есть про кружок гуманизма.
Он:
— Не совсем понимаю, как это у вас будет? Станете собираться и разговаривать?
Я:
— Да. И читать, и конкретно разбирать разные случаи.
Он смотрит очень пристально.
Я:
— Нет, в самом деле, Семен Алексеевич: вокруг так много людей, а отношение к ним… неорганизованное. Если взяться совместно, чтобы видеть результаты… — Я ужасно путался. — Вот, например, все будут сыты и одеты… Ведь это будет?
— Ну, это, знаешь, не так легко! И не так скоро.
— Да, но этого добьются. Но разве это одно приведет к тому, что люди станут умнее, добрее и вообще достойны социализма? И за что они станут бороться? Чтобы сохранить еду и одежду?
— Автономные идеи, — сказал он и улыбнулся. — Ты думаешь, партия забывает обо всем этом? Боюсь, что твой кружок — это буржуазно-благотворительная затея.
— А я не хочу полагаться на готовые мнения. У меня могут быть свои, как вы говорите, автономные идеи.
— Ладно. Не буду стеснять инициативу. Тем более, раз ты начал самостоятельно думать, так тебя и не отучишь. А кстати, Бобриков — твой друг?
— Да. А что?
— Мрачный какой-то. Он в комсомоле?
— Нет.
— Почему?
— Он плохо учится. И сам не стремится.
— Ты знаешь его обстоятельства?
— Да.
— Ну вот тебе ближайшая конкретная задача.
Если бы он знал, как трудно с Митей!
Я спрашиваю:
— Чего тебе хочется больше всего на свете?
— Больше всего мне хочется спать, — вот что он отвечает.