Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 54



Или труднее?

В один из дней, когда Маша уже выздоравливала, Елизавета Дмитриевна неожиданно встретила свою далекую любовь: Александр Львович Бурмин читал лекцию в Доме работников искусств.

Теперь это был мужчина сорока пяти лет, толстый. Говорил он по-прежнему хорошо, только преждевременная одышка давала себя знать. Да еще глаза сохранили свое победительное, теперь уже неуместное выражение.

Елизавета Дмитриевна собралась после лекции зайти в комнату отдыха — повидаться с Сашей. Но раздумала. С каким, собственно, Сашей? Где он, этот Саша? И где молоденькая неудачница Лизочка, влюбленная в него? О чем говорить им? Теперешняя поджарая женщина, высохшая, с сильной проседью в волосах, может только осведомиться у немолодого, тучного и чужого для нее мужчины, что следует прочитать по истории эстетических учений…

Теперь у нее никого не осталось, кроме Маши.

На улице поднялась метель. Елизавета Дмитриевна шла с трудом, спеша домой и боясь своего возвращения.

Прошлое и настоящее не сливаются. Умерла любовь. Прошлое утрачено, настоящее надо завоевать.

Но как? Поговорить о ней или о себе? Рассказать о Саше? Просить прощения за свою вину?

Она знала, что Маша привязана к ней. Но настолько ли, чтобы принять все, что она хочет ей дать?

— Вам нездоровится? — спросила Маша.

«Начну и заплачу — вот что плохо», — подумала Елизавета Дмитриевна.

— Должна тебе сказать, — почти сухо начала она, — что я была у тебя на работе и сказала, что ты больше туда не пойдешь. Будешь только учиться.

Глаза Маши казались огромными на похудевшем лице. Она слушала как будто не самые слова, а то, что за ними таится.

И она молча кивнула, соглашаясь.

Глава седьмая

ТЕРЯЯ — НАХОДИМ

В том году Коля переживал кризис: он давно уже не писал ни стихов, ни прозы. Только в письмах к Володе горячо и сбивчиво высказывал свои новые мысли.

Однажды вечером, вернувшись после театра с родителями, он, против обыкновения, тотчас ушел к себе. Мать посмотрела вслед, но ничего не сказала.

В семье все переживалось сообща, и секретов друг от друга не было. Вместе проводили свободные вечера вместе отдыхали. В театры и концерты тоже ходили втроем (это была Колина забота доставать билеты на всех). Еще недавно капельдинерша Большого зала, обычно стоявшая у главного входа, поздоровалась, как всегда не спрашивая билетов и улыбаясь всем троим: она приметила их еще до войны и явно была рада, что видит их снова…

Родители часто советовались с Колей, даже когда он был маленький. «Как ты думаешь: стоит ли покупать эту лампу?», «Как твое мнение: к лицу ли маме это платье?» — и он отвечал как можно добросовестнее…

И так уже повелось, что все события обсуждали сообща. И письма от Ольги Битюговой из Новосибирска Коля читал вслух. Судьба Оли касалась их семьи, за нее они все отвечали. И, слава богу, можно было не тревожиться. Семен Алексеевич побывал в Новосибирске, виделся с Олей, свидание прошло хорошо; он проявил большое великодушие и благородство и сказал, что более всего заботится об Олином благополучии: если ей хорошо и она здорова, то все в порядке.

…и не видно было, чтобы страдал. Главное, вполне оценил Диму. Они так хорошо говорили друг с другом, и я была счастлива.

Потом стало известно, что Битюгов уехал на постоянное жительство в Одессу. Это был город, который он защищал, за который получил медаль, да и сам по себе прелестный. Мать Коли там выросла.

— Девушки там одна другой краше, — рассказывал отец, — по крайней мере, были прекрасны двадцать лет назад. Этакое, понимаешь, мягкое, южное очарование. Но особенное, знаешь, тонкое.

Николая Григорьевича радовала мысль, что друг детства именно в Одессе начнет новую жизнь. Может быть, найдет и счастье.

Семен Алексеевич прислал оттуда письмо. Благодарил за Ольгу, что поставили ее на ноги.

Отец часто рассказывал о своем прошлом, и Коля представлял себе всю его боевую, полную приключений жизнь: маленького беспризорника, потом — воспитанника детдома, откуда он убегал и возвращался, потом — жизнь юноши, который сражался с деникинцами, а потом попал в Одессу и поступил в медицинский институт. Там он и познакомился с «немыслимой девушкой» — Сашенькой Брехт.

Ее жизнь была, кажется, менее интересной, то есть довольно благополучной. Но сама Одесса — город музыки, солнца, романтических неожиданностей; даже самый благополучный человек живет там интенсивно, мечтает, волнуется…





— А знаешь, она сначала не хотела идти за меня. А тут — лето. И акация, знаешь, так немыслимо цвела…

— Как же ты внушил любовь, папа? Говорил какие-нибудь слова?

— Не помню. Я был как в горячке.

И теперь они все счастливы.

Но даже родителям Коля не мог бы рассказать о своих сомнениях. Потому что это сильно огорчило бы их: самое главное в его жизни — то, что должно было определить его дальнейший путь, уже утрачивало цену…

Началось уже давно, а сегодня очень обострилось.

Происшествие было скорее смешное. Староста курса Леднев поручил Коле срочно написать стих для стенгазеты.

— У ребят в общежитии разладилась дисциплина.

— А в чем дело? — спросил Коля.

— Это мы выясним, а стих ты приготовь.

— Что ж ты думаешь: от этого дисциплина наладится?

— Зависит от качества стиха.

Коля пожал плечами.

— Странно!

— Почему это?

— Так монтера зовут — починить электричество.

— Хорошее сравнение. Я гордился бы этим.

— Да — если бы свет зажигался. Но это не так делается.

— А Маяковский?

Это был всегдашний крупный козырь. Коля не сказал ни да, ни нет.

Но сегодня, сидя в театре на хорошей, революционной пьесе, он почувствовал, что скучает, не следит за действием, не понимает слов. Они не доходили до него, а порой и раздражали. Слова были горячие, артисты произносили их искренне, но Коля ерзал на месте, так что родители заметили. Публика шумела, вызывала актеров.

Родителям также понравилась пьеса. Это и мешало Коле говорить с ними.

Он долго не ложился и думал. Да, совершенно ясно, что многие слова изжили себя, не действуют. И не только старинные, но и совсем недавние. Не те, что у классиков, — пожалуй, классики в какой-то степени ближе, чем некоторые современные, но ни тем, ни другим уже нельзя следовать, нельзя так писать. И даже, когда читаешь, не действует.

Девальвация слов, потеря их первоначального острого смысла.

«Свобода — народа, заря — и зря…» Нет, не в этом дело, а просто исчезли некоторые слова. Например, любовь. Я вас люблю. Je vous aime. У Чехова есть даже ироническая фамилия: Жевузем Бьянка Ивановна. А теперь писатель должен исхитриться написать роман, в котором ни одного жевузема, вообще нет слова «любовь».

Это не значит, что любви нет. Но слишком многое уже называлось и называется любовью. Когда мы именуем пустые вещи значительными словами, становятся подозрительны и самые слова. От них коробит. И эта в последнее время пропаганда любви и верности, эти газетные призывы и частые дискуссии о том, что любовь — это хорошо и нужно. И стихи, стишки, вирши… Ромео и Джульетта. Вот еще обесцененные имена. Тошно слушать. Всякий воображает себя Ромео. Всякий, у кого роман, даже самый пошлый. Ромео и Джульетта. Дружба, любовь. Бог ты мой, эти слова уже становятся такими, о каких Чехов сказал: «Должны быть объезжаемы, как яма».

А вы сами, Николай Вознесенский? Какая у вас лексика? Помните, как в начале войны, в Новосибирске, вы писали? «Мы живем на Севере. Ночи здесь большие. Иногда и в три часа зажигают свет. Ночью просыпаешься, а кругом чужие. Гаснет электричество, а рассвета нет…»