Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 127 из 130



Вернувшись в гостиницу, Белодед взглянул на деревянное гнездышко с ключом от номера. Завтра среда, и Кира могла подтвердить свидание письмом или телеграммой. Но в деревянном гнезде покоился только ключ. Петр ждал телеграммы до конца дня, потом утром – напрасно. Он позвонил из города в отель – результат тот же. Потом он подумал, что она всегда была точна, точна до обидного, и решил, что она будет, будет в их час. Он вернулся в отель без четверти шесть – она ждала его в холле, все за тем же столиком.

– Пойдем вдоль Темзы, – сказала она. – Будем идти и идти, пока не дойдем до луны.

Она все рассчитала: луна должна была быть сегодня в девять.

С моря двигались тучи, они были темно-лиловыми, непросвечивающимися и, надвигаясь, будто сплющили чистую полоску неба, и от этого она стала такой яркой

– Все люди, сколько их на белом свете, разделены на два больших народа, только на два: первые живут для себя, вторые – для других…

Он рассмеялся – эта ее мысль определена заранее.

– Прости, а к какому народу ты относишь себя? – решился он спросить ее.

– А разве это не понятно?

– Нет.

– Ты же знаешь, что для меня без мамы нет жизни, – сказала она.

– Это монастырь? – спросил он.

. – Если хочешь, монастырь, – ответила она.

– Ты уехала из России из-за мамы?

Она молчала.

– Из-за мамы уехала? – повторил он.

Она вздохнула.

– Я скажу, Петр, но ты меня не осуждай… Кроме мамы, бабушки и брата, у меня никого здесь нет. Пойми: никого…

– Да, говори.

Она опять умолкла.

– Ну, говори же.

– Пойми, Петр. Я честно Клавдиев – честно…

– Но Клавдиев остался в кликнул Белодед.

– Клавдиев – да. И бабушка соберется в Россию, как только победит недуги…

– Они – не ты…

– Да, не я, но только не спеши меня осуждать, – заговорила она тихо, волнение источило ей голос. – Для Клавдиева родина Россия, для меня… Шотландия.

Он остановился, потом зашагал вперед.



– Я никогда не пойму тебя, – бросил он гневно и обернулся, она медленно шла вслед. «Только не спеши меня осуждать…»

Туча застлала небо, полоска света стала и уже и ярче – пронзительный свет выхватил высокие крыши храмов, шпиля, купола, переплеты моста, выхватил и погас, стало очень темно.

Она стояла сейчас перед ним.

– Только ты не говори, что любишь меня, – сказала она. – И что тебе без меня тяжко. И что приехал сюда потому, что не можешь меня забыть. И что тебе со мной будет хорошо, а мне с тобой. И ласковых слов не говори, совсем не говори, я не хочу. – произнесла она быстро, словно опасаясь, что он ее прервет; она шла где-то рядом, у самого берегового борта, но он едва видел ее.

– Почему не говорить – боишься? – спросил он.

– Боюсь.

Они шли и шли. Иногда он слышал ее дыхание.

– Ты со мной была бы счастлива… – Из всех слов, что она запретила ему произносить, эти были самыми страшными.

Она кинулась к нему.

– Я люблю тебя. Пойми, тебя, тебя…

Туча разверзлась, и на землю пролился свет – они дошли до луны.

Кира стояла сейчас перед ним молчаливая – все, что кричало в ней, затихло, все, что болело, наверно, отболело.

– Я знаю, все кончилось… все, – произнесла она; казалось, она была спокойна.

Поздно вечером позвонил Тейлор. Он сказал, что завтра господин Максим Литвинов будет освобожден.

115

«Революция – татарник, на культурных землях не растет». Странно, но именно эти слова пришли Репнину на память, когда поезд уже шел через Германию. Сосед по купе, краснолицый бельгиец, не то поэт, не то архитектор, а вернее, в то и другое одновременно, каким-то чудом ухитрялся выскочить на перрон даже там, где поезд останавливался ровно на столько, сколько требовалось, чтобы подать сигнал к отправлению.

– Чудные люди эти немцы, – хлопал красными веками бельгиец. – Говорят о каком-то фантастическом ящике, который упал с тачки на берлинском вокзале, распался и засыпал весь Берлин листовками с призывом к революции, разумеется, русскими листовками. – Бельгиец недоуменно разводил руками. – Я спрашиваю: «Ящик упал с тачки или с самолета?» – «С тачки», – говорят немцы. «И засыпал весь Берлин листовками?» – «Засыпал». – При этом бельгиец смеялся и выглядывал из окна: поезд отходил, а перрон был полон народу, такое впечатление, что пассажиры остались на перроне и поезд ушел пустым.

А ранним вечером километрах в двухстах от Берлина бельгиец выглянул в вагонное окно, воскликнул: «Однако эти листовки с берлинского вокзала проникли и сюда!» Вслед за бельгийцем Репнин посмотрел в окно и увидел корпус завода, точно сложенный из тесаных глыб антрацита, асфальтовую мостовую и добрую сотню рабочих, идущих с красным флагом. И вновь пришли на память слова: «Революция – татарник, на культурных землях не растет».

Репнин уже не мог отойти от окна: смеркалось. Черная вода в реках, черные рельсы – они разлиновали и землю, и небо, черные кирпичные заборы, и чайки, грязно-черные, задымленные, на этих заборах. А много позже, вечером, поезд остановился на полустанке, затопленном ночью, и Репнин вышел. В ночи разговаривал колокол. Разговаривал не по-русски. И Репнин вдруг понял, что он в Германии, в той самой трижды проклятой, вильгельмовской, которая виделась ему единственной виновницей русского горя. И Репнину вдруг показалось, что ничто не изменилось с тех пор, как началась война: есть фронт от Черного моря до Белого, есть траншеи и в этих траншеях русские люди. Все было как прежде. Непонятно лишь, как Репнин преодолел фронт и очутился под Берлином, на этой платформе, затопленной ночью, под этими ударами колокола…

Поезд пришел поздно вечером. Едва он остановился, в дверь купе постучали. Репнин открыл дверь. Черноглазый великан в бушлате, назвавший себя Алексеем Апатоновым, посольским управляющим делами, не сообщил, а доложил, что ему поручено встретить Николая Алексеевича.

Войдя в купе и осторожно закрыв за собой дверь, он сказал, что посол и его коллеги покинули Берлин еще той ночью, вынуждены были покинуть, и что единственным хозяином в посольстве является он. Алексей Апатонов. Дождавшись, пока Репнин закончит сборы. Апатонов взял из рук Николая Алексеевича один из чемоданов и двинулся было к выходу, но остановился, заметив, что на перроне Репнина ожидает некто Шульц.

– Не хочет и слышать, что вы поедете вместе со мной, – произнес Апатонов, не глядя на Репнина. – На мое замечание, что я готов отвести вам хоть целый особняк, ответил, что особняк есть и у него.

Репнин сказал Апатонову, что Шульц действительно его давний приятель и Николай Алексеевич хотел бы этот вечер провести с ним, к тому же у него есть к Шульцу дело.

Невелика дорога от купе до перрона, но сколько мыслей промелькнуло у Репнина. Он вспомнил посольскую квартиру Шульца в красном доме у Исаакия, пианино в простенке, на котором недурно играл хозяин, двухпудовые гири в углу, – Шульц убедил себя, что обладает силой необыкновенной, и, обмениваясь первым рукопожатием, считал необходимым так сдавить руку своего нового знакомого, что у того слезы выступали, при этом дамы не могли рассчитывать на снисхождение. В остальном Шульц был славным малым: он даже увлекался философией и слыл вольнодумцем, не щадя и монарха, который правило в подборе потсдамских офицеров (разумеется, по росту) перенес на подбор статс-секретарей; последний из них (по иностранным делам) был назначен после того, как покорил сердце императора тем, что во время поездки в Танжер легче и быстрее остальных поднимался и спускался по веревочному трапу яхты «Гогенцоллерн». Репнин готовился встретить рыжеусого здоровяка с лицом, усыпанным ярко-красными веснушками (на ум пришла фраза Ильи, обращенная к Шульцу: «Милый Франц, отдаю должное твоей родовитости, но не вижу твою кровь голубой, она у тебя рыжая!»), а встретил сухонького человека с быстрым взглядом.

– Ничего не пойму: ты мне казался и выше и могучее! – произнес Репнин, приветствуя приятеля. – Этак ты и пудовой гири с места не сдвинешь!