Страница 110 из 130
– Не понимаю.
Он приподнялся, точно желая рассмотреть солдата, сказал:
– А все о том же. – Он вновь подмигнул матери. – Немец-то, немец-то ухватил за палец, потом хвать за локоть, а теперь, того гляди, голову откусит. Чья взяла? Нет, ты скажи при матери: чья взяла? – Он ткнул мать локтем. – Мать, не дашь ведь покривить душой?
Но мать хмуро смотрела на Вакулу.
– Будет, – произнесла она. – Скажи слово человечье.
Он расстегнул и застегнул ремень – щелкнула бляха, звонко хлопнула кожа.
– Я скажу, скажу… Вот послушай, мать, разве это слово не человечье? – Он опять приподнялся на цыпочки, будто хотел удостовериться, продолжает свою трапезу часовой или уже закончил. – Нет, ты послушай, мать, в марте они отдали Польшу и Лифляндию, а заодно и приняли контрибуцию. В мае положили под германский сапог половину Малороссии. В июне кинули к чертям собачьим Одессу и половину Крыма, а сейчас по доброй воле отдали, расписались и поставили печать под новым Брестом. Там встали перед немцем на колени, а тут распласталась, уткнувшись рожей в землю, и немец гуляет по нашему хребту и мнет наши кости… мнет, мнет…
Мать зябко повела квадратными плечами.
– Будет, – произнесла она.
Но он, видно, долго копил все, что хотел сказать до конца.
– Добро бы немец был в соку и силе, а то хворый, совсем хворый, не сегодня-завтра ноги протянет, богу душу отдаст. Вместо того чтобы трахнуть его с ходу, с маху и пришибить, мы его на костыли поставили, а того не понимаем, что костыли не спасут. Не вы трахнете, другие найдутся, а будете мешать – ты чего глядишь на меня зверем? – и вас достанем! Не я – другой достанет! Ты понимаешь, что такое социалист-революционер? В нем и ярость и ум народа. Ты думаешь, миновал июль и все кончено? Нет, июль повторится в августе, а август в сентябре. – Он предусмотрительно отодвинулся от стола. – Ты мне ничего не сделаешь, не со мной будешь иметь дело, с охраной моей.
Но и того, что он уже сказал, наверно, было достаточно, чтобы гнев свел скулы и кулаки Петра – он кинул прочь стул.
– Тищенко! – окликнул Вакула красноармейца. – Наш час вышел, пора, пора. – Вошел часовой, увязывая на ходу мешок. – Бери свою пушку и веди меня, – сказал Вакула, оглядывая смеющимися глазами брата. – Только, чур, сторожи, а то разные чужие тут ходят, мирных людей пугают. – Он остановился. – Ты думаешь, июль кончился? Ему и летом, и осенью конца не будет. Нынешний июль високосный, в нем сто дней!
Вакула ушел. Петр вспомнил тот июльский вечер, когда в Неглинном проезде увидел арестованных, идущих под конвоем, и пытался разыскать среди них Вакулу. Вспомнил, как тревожился и жалел брата, забыв про все обиды. Вспомнил и выругал себя, что готов был простить Вакуле то, что, наверно, прощать не надо.
101
Не прошло и полугода, как наркомат переехал в Москву, а в нем уже возникли свой ритм жизни, свой быт. С этажа на этаж шествует пышноусый старик с внешностью румынского короля Кароля. «Ковры пора убрать! – произносит он, похваляясь баритоном. – Пусть летом ходят по мрамору!» Трое парней в черных костюмах и в таких же черных негнущихся шляпах волокут вализы, сшитые из крепкого брезента. «Эх, тяжел ты, мешок дипломатического курьера!» У окна, выходящего на площадь, столпотворение: корреспонденты пытаются занять позицию с утра – по слухам, у Чичерина должен быть новый германский посол. Стайка юных женщин, совсем юных, носится по площади – то ли жены молодых дипломатов, то ли их невесты. Подобно корреспондентам, у них все смутно: ни точной позиции, ни точных часов встречи. По лестнице сбегает наркоматский портной. «Кто шьет сегодня фрак с шелковыми лацканами? – спрашивает он, выставив указательный палец и стремительно наматывая на него сантиметр. – Нет, вы скажите мне: кто?» – настаивает он и так же стремительно принимается сантиметр разматывать. «Какой там, к чертовой матери, фарфор, когда жрать нечего! – вопрошает человек в сапогах, медленно шагая по лестнице со стопкой тарелок из тончайшего фарфора, и каждый его шаг отдается грозным эхом: „гох!.. гох!“ – Вчера дали полфунта, а нынче осьмушку! Вот грохнул бы всю эту батарею об пол, вот тебе и на двенадцать персон!» Дамы в пыльных бархатных шляпах почти шарахнулись в сторону: «Господи, кто сегодня в России знает латынь? Вымерли, как мамонты!»
Петр неожиданно встретил Чичерина у самого входа в наркомат. Георгий Васильевич шел от Александровского сада.
– Здравствуйте, Белодед, – приветствовал он Петра. И обратил глаза на книгу, которую держал. – Вы бывали когда-нибудь в Зальцбурге?
– Да, Георгий Васильевич, и не однажды. Какое пиво там у монахов!
– Пиво? Нет, я не об этом. – Чичерин продолжал смотреть на книгу, она была в синей коже с золотым, давно выцветшим тиснением.
– Георгий Васильевич, ваш секрет проник и за кордон: русский министр иностранных дел задумал книгу о Моцарте.
– Ну, ну, это уже легенда. – Чичерин раскрыл синий томик, который держал в руках, и тут же захлопнул. – Что же касается пива у зальцбургских монахов, то вечером мы обсудим и это. – Чичерин направился к двери.
Весь этот летний день, долгий и знойный. Петр нет-нет да вспоминал свою утреннюю встречу с Чичериным, вспоминал не без улыбки – все-таки Георгий Васильевич не мог отказать себе в удовольствии задать своему собеседнику задачу с Зальцбургом и Моцартом, и вначале по ассоциации с этой встречей, а позднее и вне связи с нею на память Петру то и дело приходил Зальцбург: его узкие средневековые улочки, ломаные, мощенные камнем, спускающиеся под гору или в гору поднимающиеся, с темными каменными арками, украшенными надписями, которые источили дожди и время. И хлопотливые стан монахов, и степенно-церемонные стаи богатых иностранцев, и, конечно, проститутки на углах улиц, на геометрических углах, – угол дома упирается в позвоночник. И площадь посреди города, окруженная пятиэтажными домами, не площадь, а городской дворик – квартира Моцарта на третьем этаже одного из этих домов. Петр помнил низкие, точно сплющенные комнаты этой квартиры, окна, выходящие в городскую полумглу, каменную, безнадежно серую.
Позвонил Чичерин.
– Все оборачивается круче, чем можно было предположить. Немцы хотят вписать в дополнительный протокол новые требования. Хочу поговорить, хотя вряд ли это удастся сделать раньше вечера.
Действительно, второй звонок от Чичерина раздался около полуночи. Белодед направился к наркому.
В комнате секретариата было тихо. Мягко отсвечивал гофрированный панцирь, наглухо закрывший секретер, комната была пуста, ночную вахту Чичерин нередко нес сам. На паркете лежала полоса бледного света – дверь в кабинет была открыта.
– Это вы, Петр Дорофеевич? – послышался голос Чичерина.
Петр увидел просторный кабинет наркома, красноватый блеск ворсистого ковра, свечение полированной мебели, отсвет настольной лампы в окне и, как всегда в полуночный час, уже не бледно-смуглое, а восковое с просинью лицо Чичерина.
– Вот прочел старинную монографию о Зальцбурге. – Перед ним лежала книжка в синей коже, которую он держал в руках, когда возвращался из Румянцевской библиотеки. – Историю города нельзя понять без знания монашеских орденов.
Чичерин сказал: «монашеских орденов». Перед глазами Петра встали стрельчатые окна большого зальцбургского собора, холодноватая полутьма внутри, икона божьей матери и на стекле, укрывшем икону, вместе с суматошным и радостным сиянием полуденного света блеск и движение автомобилей, идущих через площадь. Там. в туманной тьме собора, старое неожиданно встретилось с новым.
– Зальцбургские францисканцы народ более предприимчивый и светский, чем римские, – сказал Петр. – Дальше от Рима – больше светскости и даже светской воинственности.
Чичерин усмехнулся:
– Да, там вера держится не столько на вере, сколько на кулаках.
– Немцы драчливы не по силе своей, – сказал Петр уклончиво и вдруг заметил, что неожиданно приблизился к самому главному, что должно составить предмет разговора с Чичериным. – Все, что здесь стоит. – Петр кивнул на большой красного дерева книжный шкаф, в котором Чичерин берег литературу по германскому вопросу: германист, он считал этот вопрос для себя насущным, – свидетельствует об одном: истоками всех ошибок немцев была переоценка своих сил и недооценка сил противника.