Страница 4 из 53
От нашего двора было слышно, как у Лубяных то повизгивала пила, то размеренно и гулко стучал молоток, лязгом отдаваясь за Гуленой, то фыркал рубанок. Тихона можно было увидеть возле колодца, на крыше дома, которую приходилось ему чинить после каждого дождя, за окучиванием картофеля или прополкой грядок.
Воскресными вечерами он уходил. Я часто провожал его до Гнилого ложка и дальше. Там он, опять же подражая взрослым, говорил мне: «Ну, бывай» — и подавал руку.
Однажды, уже по осени, Тихон впервые при мне достал из кармана пачку дешевеньких папирос:
— Попробуешь?
Я решился. Но меня сразу забило удушливым кашлем, глаза заволокло, голова пошла кругом. Я выронил папиросу. А Тихон поднял ее, стал, смеясь, докуривать. Я с удивлением смотрел, как он, затянувшись, часть дыма выпускал, а остальное втягивал в себя. И опять выдыхал. Но теперь дым был другого цвета — не голубоватого, а табачного.
Тихон взрослел на глазах.
Зимой он стал приходить в Калинины реже, но после весеннего паводка опять зачастил. И стал заглядывать на наши сельские вечеринки.
Наверное, за это время повзрослел и я, потому что Тихон начал вдруг заговаривать со мной о Дуське Горбуновой:
— Скажи, есть тут у нее кто?..
Я не знал, был ли у Дуськи кто. По-моему, не было никого. Я так и говорил Тихону.
Дуське, как и мне, шел шестнадцатый, мы работали в колхозе и нетерпеливо ждали «паспортного возраста», чтобы уехать из Калиниц. Меня звали родственники из одного волжского города, а ее планов я не знал и никогда не говорил с ней об этом.
Как-то на молотьбе я увидел Евдокею стоявшей вверху (она подавала на полок). Ветер взбивал ей выше колен платье, обнажая красивую стать ног. Белая косынка еле сдерживала подобранные в нее косы. И все, все в ней наливалось и спело. И не один Тихон был захвачен жадной властью этого красивого, опьяняющего созревания.
«Скажи, есть тут у нее кто?..»
В этих словах было столько надежды, опасения и тоски, что все это мало-помалу поселялось и во мне. И чем дальше, тем больше. При каждой нашей встрече он обязательно начинал говорить о Дуське, и я невольно стал присматриваться к ней. И с самым искренним огорчением убеждался, что Дуська продолжала оставаться подчеркнуто холодной к нему. Мне было обидно и больно за Тихона. «Ну почему, — думал я, — человеку так не везет во всем?» Со всем почти еще детским пылом я проклинал в душе Дуську, обзывал ее черствой, слепой и глупой, представлял себе, что «она еще пожалеет», а того не знал, что сам же и стоял на пути у Тихона…
В начале августа я получил паспорт и в первое же воскресенье собрался уехать. В субботу я раньше ушел из Озерной рощи, где устраивались гулянки, и направился домой не ближним путем, через совхозный сад, а низами, вдоль Гулены. Я словно чувствовал, что покидаю Калинины надолго, и поэтому избрал путь подлиннее.
Чем тише становился гомон отдалявшейся гулянки и звук гармошки, тем гуще окутывала меня прохладная темнота позднего вечера. На травы легла роса, она тоже была прохладной, только со стороны оврагов тянуло теплом: размытые слоистые крутости его остывали медленно и почти до полуночи дышали остатками дневного зноя.
Мне оставалось перейти у самых оврагов Гулену — и я на околице Калиниц. Но тут от речки кто-то пошел мне навстречу. Вглядевшись, я узнал Дуську. Шагнул с тропки, пропуская ее, но она остановилась, с усмешкой сказала:
— Не уступай мне стежку, Сеня, я как раз тебя жду.
— Меня? Зачем?
— Зачем… — повторила она таким тоном, каким отзываются на самую непроходимую глупость. И этот скрашенный горьковатой усмешкой тон шевельнул во мне сладкую и одновременно тягостную догадку, которая так остро толкнулась мне в сердце, что я ощутил на мгновение его боль. Она была не то остатком моей неприязни к Дуське, не то обидой за Тихона, не то просто шальным криком пробудившегося вдруг мужского тщеславия.
— Слепой ты, Сеня. Совсем слепой…
Это она говорит или не она? Что все это значит? Насмешка? Шутка? Наваждение?..
Мысли мои смешались, я все еще не мог верить глазам. Я думал, что Дуська сейчас вот взорвется своим грудным жестковатым смехом и вместе с ним пропадет в ивняке.
И, наверное, это было бы хорошо, и, кажется, я желал тогда, чтобы получилось именно так.
А получилось иначе. Дуська никуда не думала бежать, она держала обеими руками спадавшие с плеч концы косынки и, потупившись, гладила носком туфельки траву. Между ее руками темнела на светлой блузке коса — Дуська любила носить ее перекинутой на грудь.
Юбка на Дуське была тоже светлая, и я увидел, что снизу она намокла. Блестели росой и туфли ее, и даже обнаженные по локоть руки. Я догадался, что она сначала шла за мной следом (я видел ее там же, на гулянке в Озерной роще), потом свернула в ивовые заросли, где ей пришлось руками раздвигать мокрые ветки, и вышла к мостку.
— Это почему же я слепой? — спросил я только для того, чтобы что-либо сказать.
Дуська сделала вид, что не услышала моего глупого вопроса.
— Проводи меня, если не гордый, — сказала она и несмело подняла голову.
Я узнавал и не узнавал надменную нашу Дуську. В памяти всплывало разное, противоречивое. Однажды, когда я отвечал у доски, она едко передразнила меня за произношение какого-то трудного слова. В классе засмеялись. А во время контрольной она вдруг перебросила мне шпаргалку, и как раз ту, в которой я нуждался. Совсем недавно на молотьбе она как бы нечаянно толкнула меня с соломенной скирды и громко смеялась, пока я кувырком скатывался вниз. А теперь явно решившаяся на что-то, но все еще скованная и робковатая, она стояла передо мной.
Мы перешли Гулену, и тут она сама свернула не в Калинины, а в сторону оврагов.
Навстречу нам поднимался поздний месяц, из-за оврагов, с прибранного поля тянуло прелой стерней, а слева теряясь в садах, домигивали последние огоньки отходившей ко сну деревни.
— Значит, уезжаешь.
— Да, завтра утром…
Дуська шла впереди. На плечах у нее виднелся треугольник цветастой косынки и таким же треугольником сходила у талии спина.
— А я не смогу уехать.
— Что так?
— А у матери-то моей… Или не слыхал?
Я слыхал уже, что Дуськина мать заболела туберкулезом, но о том, уедет или не уедет теперь Дуська из Калиниц, как-то не думал. Мне стало неловко, и я поспешно подтвердил:
— Да-да, слыхал.
— Ну вот. Теперь не знаю, что и делать.
— Выздоровеет небось…
Дуська неопределенно пожала плечами, будто зябко поежилась, и не ответила.
Мы поднялись по выстриженной овцами тропке на кручу. Теперь и село, и речка, и вся ее чуть притуманенная пойма были внизу, а прямо перед нами виднелись темневшие в лунном свете длинные и бесформенные провалы оврагов. Они были совсем голы, только в одном месте из обрыва пробился чахленький куст боярышника, а напротив стлала над самой землей изогнутый дупластый ствол старенькая верба.
Дуська обернулась, мельком глянула на меня и пошла к вербе.
— Посидим?..
Мы сели. Ноги наши почти касались обрыва — так близко росла верба к краю оврага.
Я до сих пор ношу в себе непонятный отпечаток того далекого ощущения близкой провальной крутизны. Он живет во мне, как невесомый комочек холода, завернутый в красивую бумажку. Только поселился он во мне не в ту путаную и странную ночь, а намного позже, после войны, когда довелось мне прочитать единственное посланное в мой адрес Дуськино письмо…
Дуська быстро озябла, и я отдал ей свой пиджак. Но она захотела поделить его на двоих и, придвинувшись ко мне вплотную, накинула одну полу мне на плечи. Эта непривычная близость пугала и обезоруживала меня.
Я без слов покорялся всему, что делала Дуська, захваченный и порабощенный непонятной для меня силой, к которой примешивалось и любопытство. Меня все плотней и плотней обволакивало дурманно-хмельным дымом, который не застилал только переполненных тоской Дуськиных глаз и росяно-холодных ее губ. Они тоже первыми коснулись меня. Сначала дотронулись до моей щеки, а потом, так и не закрывшись, полузапрокинулись кверху вместе с глазами, с красиво очерченным носом, с полуовалами холодноватых щек. Запрокинулись так, что нельзя было не отозваться, не ответить…