Страница 3 из 85
Этим оружием была ирония.
Не в призывах к восстановлению былой мощи и созданию великой Португалии, а в иронии по поводу пламенных прожектов и действительного положения вещей нуждалось общество, утверждавшее, что вступило в эпоху Возрождения. Как раз ирония была предпосылкой его отрезвления и пробуждения. Именно горькая и едкая ирония помогала критической мысли пробивать брешь в позеленевшем от старости замке португальского абсолютизма, в древних, но все еще прочных монастырских оградах, — брешь, сквозь которую устремлялось к жизни освобождающееся от пут и вериг реалистическое искусство.
Еще в Коимбре ирония стала главной формой проявления свободного духа Эсы. Постепенно накапливая силу, она словно выбирала себе противника по плечу. Из эмпиреев романтической литературы она опустилась на землю, проникла в быт. Потом, уже с прочных позиций, пошла в атаку на «высшие принципы» системы: религиозно-монархический в его консервативно-феодальном значении, национальный в его казенно-патриотической, пышно-декоративной трактовке…
Нельзя, однако, сказать, что от произведения к произведению ирония Эсы нарастала последовательно и неуклонно. В каждом из них видны ее исторические рубежи и классовые границы. Сила ее и пределы ясно обнаруживаются и в романе «Знатный род Рамирес» (1900) — последнем из опубликованных при жизни автора.
Весьма современная история трудов и дней Гонсало Мендеса Рамиреса начинается с родословной героя и с рассказа о том, как он изнывал над бумагой, пытаясь поведать миру о подвигах своих предков. Эса как будто задался целью не оставить камня на камне от легенды о героической истории рода, символизирующей историю Португалии.
Скажем, известно, что славный Лоуреисо по прозвищу «Тесак» «отличился в битве под Оурике… и вместе с будущим монархом был удостоен небесного видения: именно при нем графу Афонсо явился Иисус Христос на десятиаршинном кресте, плывшем в легких золотых облаках». Но известно и другое. Крест, на котором, согласно Евангелию, распяли Иисуса Христа, имел в длину три, три с половиной аршина, и, значит, дон Лоуренсо, узревший голгофский крест в золотых облаках, по крайней мере на шесть с половиной аршин отклонился от размеров, принятых при Понтии Пилате. Казалось бы, пустяковая, случайная деталь, но она приобретает весьма коварный смысл на фоне иных деталей, столь же многозначительных.
При осаде Тавиры Мартин Рамирес, рыцарь ордена Сантьяго, взломав топором боковые ворота крепости, ринулся прямо на ятаганы, тут же обрубившие ему обе руки; но вскоре герой появился на сторожевой вышке; потрясая обрубками, из которых хлестала кровь, он радостно кричал своему магистру: «Дон Пайо Перес, Тавира наша! Ликуй, ликуй, Португалия!» Факт сам по себе достаточно красноречивый… И все же некоторые обстоятельства помогают лучше понять иронию Эсы: когда в 1249 году Рамирес и его соратники обложили Тавиру — последний оплот мавров на крайнем юге Португалии, — мавры готовы были без боя отдать Тавиру предводителю осаждавших Пайо Пересу Корреа. Им неоткуда было ждать помощи, у них не было припасов, на исходе была вода…
В многогранной иронии Эсы тотчас появляются новые оттенки, как только рассказ от «героического» этапа истории Португалии переходит к тем временам, когда нация — разумеется, в ногу со славным родом Рамиресов — вступала в свой прозаический период. Эса склонен повествовать о нем по-прежнему в тонах патетических и торжественных.
Вдохновенного «увы-патриота» Кастаньейро, видевшего в подвигах Рамиресов доказательство величия португальского характера, национального героизма и отваги, оказывается, слеза прошибала при мысли о двух поросятах, съеденных верховным судьей за рождественским ужином: «…не человек, а брюхо — но какое брюхо! — восхищался Кастаньейро. — В нем чувствуется какая-то геройская закваска, оно свидетельствует о породе — «о той породе, что мощней обычной силы человечьей», как сказал Камоэнс».
Ирония, лукавство, насмешка Эсы, кажется, достигают своей кульминации, когда он направляет их на новобранца Гонсало, явившегося совершать подвиги под знамена романтизма и Вальтера Скотта. Эса с удовольствием знакомит с разнообразным и обильным меню отпрыска древнего рода — треска, цыплята в горошке, жареная кефаль, яичница с колбасой, пирожки с рыбой, салат, мармелад, вино, — но лишь для того, чтобы подчеркнуть, насколько не развит вкус Гонсало к наслаждениям творчества.
Нет, пожалуй, такой детали, которая под острым пером автора не стала бы поводом кольнуть, царапнуть, срезать незадачливого наследника героических традиций.
К примеру, рассказывая, как Гонсало посетила идея стать писателем и он обрел «призвание», Эса не упускает случая, отметить: «Именно в это время он и получил на экзамене «неудовлетворительно». Говоря об эволюции политических взглядов Гонсало, о том, что «возрожденцы» своим просвещенным консерватизмом, изысканностью манер и широтой воззрений привлекали его симпатии, Эса констатирует: Гонсало стал усердным посетителем возрожденческого клуба в кафе Коураса. И тут же добавляет: «…ближе к весне он с облегчением отбросил прочь государственные заботы и снова запировал в таверне Камолино…» Сообщая о планах Гонсало, создав шедевр, оставить сочинительство, чтобы с помощью исследования «О вестготских корнях законодательства в Португалии» взобраться на более почетные высоты науки, Эса тотчас уведомляет: Гонсало ничего не знал ни об этих корнях, ни о вестготах.
В массе уколов и насмешек, которым подвергается герой на протяжении всего романа, можно насчитать, по крайней мере, три повергающих наземь удара: эпизод с арендатором Каско, история с «прекрасной доной Аной о двухстах тысячах» и эпопея с гражданским губернатором Оливейры Андре Кавалейро.
Еще в ту драматическую минуту, когда арендатор «Башни» Рельо, хватив лишнего, нагнал страху на кухарку тетю Розу и расшиб стекло в балконной двери, обнаружилось, что не только слуги, но и сам хозяин Санта-Иренеи подвержен приступам робости. Как на грех, именно в этот день камердинер Бенто унес на кухню старый ржавый револьвер, чтобы почистить песочком. Гонсало пришлось поэтому запереться и лихорадочно строить баррикаду, жертвуя мебелью, хрустальными флаконами, черепаховой шкатулкой и распятием. Эпизод с Каско выявил, что трус Гонсало одновременно бессовестный лгун.
Трижды являлся Каско в Санта-Иренею — небольшое поместье, где дон Рамирес влачил свои дни, так как жизнь в Лиссабоне после оплаты долгов умершего отца оказалась не по карману. Трижды осматривал Каско имение и торговался об арендной плате, прежде чем по стародавнему обычаю ударили по рукам, подкрепив уговор чаркой вина. Но не успел «трижды пропеть петух», как Гонсало, которому другой арендатор предложил более высокую плату, нарушил стародавний обычай и отрекся от слова. При четвертой встрече Каско с трудом сдержал искушение пройтись крестьянской дубинкой по дворянской спине, спасибо, Гонсало избавил от греха, помчавшись, как лань, домой и со страху вышибив плечом доски в заборе. Так уж повелось, что при малейшем намеке на угрозу у бравого фидалго слабели ноги и холодный пот струйками начинал стекать по спине: «Душе его, слава богу, хватало мужества». Виновато было тело, бренное тело! Минутный испуг обращал его в бегство, хотя «душа кипела от гнева и стыда».
Столь же благородным выглядит знатный фидалго и в истории с доной Аной. Поначалу эта дочь мясника из Оваро, сестра беглого бандита, убившего кузнеца из Ильяво, и жена старика — богача, депутата кортесов — Саншеса Лусены производит на Гонсало отталкивающее впечатление. От ее густого сдавленного голоса по его чувствительной спине бегут мурашки. Его поташнивает и от ее манеры говорить «кавальейро», от глубокомысленных замечаний. Гонсало вспомнил, что на маскараде видел дону Ану, одетую Екатериной русской; нет, возразила собеседница, она была наряжена не русской, а императрицей… Плотоядные губы доны Аны, жадный взгляд, которым она окидывала земли супруга, одуряюще пышный бюст, туго обтянутый лифом платья, — все, казалось, несло на себе печать родителя-мясника. «Красивая женщина, но до чего вульгарна!.. Ничего духовного!..» — стонет Гонсало, испытывая отвращение к этому «куску мяса» и проникаясь ненавистью к «саншес-лусенианству».