Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 153 из 155



— О! Очень! Очень! Я все время следил за его лицом. Вы, московиты, очень просты, вам доставляет большое удовольствие, когда вы начинаете понимать простые вещи…

— Господин пастор, вы первый и в литературе и в проповеди, и добрый официр, и ловкий дипломат. Я уже слышал— царь называл Наташу Эсфирь. Ха-ха!

— Он думает, что сам он Артаксеркс.

— Это неважно! Важно, чтоб он думал, что я Мардохей! — смеялся Матвеев. — Надо это уметь показывать большим господам вещи так, чтоб они их сразу правильно поняли. Что ж вы напишете еще для добрых наших московитов?

— Думаю, господин Матвеев, что снова возьмем тоже из Библии — «Юдифь». Библия — это авторитетно для царя, а будем снова славить женскую красоту и любовь царицы. Старик, видно, бедный, никогда не знал, что такое любовь…

— Наташа? О! — отозвался Матвеев. — Эй! — вдруг вскричал он. — Прошка! Где мои сани? Надо ехать! Подавай!

Царь в кремлевском Верху, встреченный стольниками, прошел к себе в опочивальню, с него стащили тугие, отсыревшие сапоги, и он долго сидел, шевеля затекшими пальцами ног. Потом встал и в шелковых шароварах, в красной рубахе без пояса пересел в кресло у постели, махнув рукой, отпустил стольников и стряпчих…

Что говорилось в библии об Эсфири и Мардохее! Ай-ай! Вот истина! Словно в воду смотрела эта священная книга! Да, Эсфирь — это царица Наталья. Она предупредит царя во всем, а Матвеев — Мардохей. Второй человек во всей земле. И как ласков, как обходителен… Как он заботлив о нем, царе…

Кряхтя, поднялся с кресел, хотел было пойти, как каждую ночь, к царице, руку протянул, чтобы взять с постели легкий опашень… Да раздумал. Сел снова. Не шла из ума царица Марья-покойница. Ведь ежели она и грубила ему, и плакала на весь дворец, и к бороде лезла, так оттого, что проста она была, бесхитростна. И тестя своего, Милославского Илью Даниловича, в сердцах, приходилось, и поучал и бивал в гневе царь… А тут люди другие. Ни тестюшки не ударишь, Полуектовича, ни уж Артамона… Мягок, ласков, а все кажется — на сердце у него лед, хоть на языке мед. Возится он с немцами — люди ловкие, а гребут своими руками и все к себе. И бояре сегодня не пришли в театр. Все грозятся…

Государь, шлепая босыми ногами, сошел в Крестовую, встал перед золотыми, серебряными окладами икон. Сколько лет глядит он в эти упорные, сверлящие взоры, а они все молчат. И в конце-то концов ему, царю, самому приходится решать все дела. И чудилось царю, что за золотой стеной иконостаса его молельной бушует живое народное море, погрознее икон. Чем он помог народу? Почему бежит народ в леса, проклинает его, царя? Почему перестали молиться за него соловецкие монахи?

А за этой мыслью явилась другая: «С Соловками нужно кончать. Воевода Ивлев не годится. Послать нужно другого воеводу, промышлять под монастырем ратным боем… Вот как царь Артаксеркс…»

И царица прошла к себе, мамки да няньки разули, раздели ее, в легком сарафане, тоненькая как девочка, присела она на постели, зажав обе ладони между сильными коленями. Того гляди, сейчас раздастся у дверей скрип, шарканье босовичков, войдет он, царь.

«Царь-то он хороший, а муж… Толстый, старый. Тяжелый. И кому достается моя красота? С чего я должна быть Эсфирью? А молодой князь Степан Ромодановский — зачем он не мой муж? Артамон Сергеич да батюшка следят за мной, чуть что — шмыгают в царицын покой: «Наташа, что государь? Как государь?.. Да скажи ему, государю-то…»

Ну, царица я! Так зачем же мне сидеть за золотой решеткой на комедии, а Милославские, сказывают, хотят меня, бедную, отравить? Боярыни ко мне не ездят. О, постылая жизнь…»

Царица поднялась, вышла в соседний покой. Няня, толстощекая княгиня Гагина, в шушуне и в кике дремала в кресле.

Царица склонилась над колыбелью. В розовом свете лампады, раскинувшись широко, разметав пеленки, спал черноволосый младенец-богатырь Петр.

— Сынок, Петруша, какова еще твоя судьба будет, мизинный царевич? Федор да Иван старше тебя!..

Пока ставились и шли театральные действия в Преображенском, в малом городке Боровске, в сотне верст от Москвы, в подземной тюрьме изнывали две сиделицы — сестры боярыня Морозова и княгиня Урусова. На облегченье надежд никаких больше не оставалось. При всех их страданьях женщины эти были теперь государю просто досадны, к тому же они подымали против него, царя, Москву. Все морозовское не имело больше права на жизнь.

Прошла мучительная зима, пришла весна, с нею светлый праздник, вся Московская земля праздновала праздник воскресения и жизни.

К празднику почитатели сестер-мучениц сумели доставить в тюрьму подарки, о чем прослышали в Москве. На Фоминой неделе с Москвы от царя был прислан подьячий, сделал обыск, отобрал все — еду и одежу, оставил обеих в чем были. Отобрал книги, у Федосьи Прокопьевны отобрал ее старинную икону Одигитрию, отобрал и лестовку[186]. Напрасно рыдала и плакала Федосья Прокопьевна — подьячий был неумолим.

— Не плачь, сестра, — сказала Авдотья Прокопьевна. — Не плачь! Сам Христос с нами…

Летом уже, на Петров день[187], снова по доносам съехал с Москвы дьяк Кузьмищев, учинил розыск — о том, кто посещал заточенных. Были такие мужики — Памфил и Родион, их схватили, увезли. Связанную с ними Устинью, что была с морозовского двора, дьяк Кузьмищев сжег в срубе.

И обе сестры были обречены дьяком Кузьмищевым на смерть.

Выдача хлеба была им прекращена, только воду одну спускали в кувшине через потолок. Хоть и передачи им были запрещены под страхом смерти, все же находились среди стрельцов добрые души, что давали им на день по пять-шесть сухарей, то яблоко, то огурчик.

Боярыня Морозова и княгиня Урусова остались теперь в одних лохмотьях, они не имели даже возможности помыть рубашек, вместе с жарой и духотой одолевала вошь. Жизнь обеих намеренно вели к концу.

Первой не выдержала и скончалась Авдотья Урусова — 11 сентября. Федосья обвязала тело веревкой и крикнула:

— Стрельцы! Тащите покойницу!



Тело княгини положили во дворе тюрьмы, где оно лежало пять дней, пока царь не приказал:

— Завернуть в рогожу и закопать в лесу…

Но в дело вмешался митрополит Казанский. Илларион:

— Не годится хоронить ее в лесу! Похоронишь — будут лесные люди, раскольники, сходиться на могиле в скоп, разные капитоны. О чудесах начнут говорить, беда будет еще горше. Шуму много.

Закопали княгиню в Боровске.

Одна осталась Федосья Прокопьевна досиживать жизнь в тюрьме под землей, неистово молясь, вспоминая до черточки, как слушала она тогда, в Москве, в своих покоях, наставления протопопа. Все пропало, кругом сырые стены, окошко на ветру, и слышен только голос ласковый, по-мужичьи грозный:

«Звезда утренняя, зело рано вооселяющая! Кто подобен тебе, разве в будущем святии ангелы! Хоть телеса ваши обесчещены, но душа твоя в лоне Авраама, Исаака и Иакова!»

И исчезает видение. Голод, голод мутит.

— Раб Христов! Юнош! — просит тихонько у караульного стрельца боярыня Федосья. — У тебя, чать, отец-мать есть? Или померли? Давай помолимся вместе о них, а ежели померли, помянем! А ты мне, будь милосерд, поесть дай! Есть хочу! Дай калачика!

— Госпожа, боюсь я!

— Ну, хлебца!

— Не могу!

— Ну, сухарика!

— Нету!

— Ну, огурчика! Яблочка!

— Не смею!

— Благослови тебя бог, хоть и так! Так я еще прошу тебя — сделай мне последнюю любовь. Когда помру, заверни в рогожу, положи меня с сестрой.

Голод брал свое, и боярыня Морозова теряла силы, чуяла — конец!

И опять просила стрельца:

— Раб Христов! У тебя была мать, родила она тебя… Я тоже женщина, я тоже была мать… Нужно мне вымыть сорочку мою! Выйти мне нельзя, прикована я цепями… Кто мне сделает? Поди, юнош, на реку, вымой сорочку-то! Я умру скоро, нехорошо лежать в грязной рубахе в земле-матушке!

Рубашку стрелец взял, унес под полой кафтана и, умываясь слезами, стирал ее в реке.

186

Старообрядческие четки.

187

29 июня.