Страница 37 из 75
И, просветлевший от радости, что он может любить эту женщину, не возбуждая в ней чувства неприязни, счастливый, что может видеть ее и говорить с нею, он опустился в кресло и сказал:
— Вас удивило, что я приехал озабоченный?
— Да… Вы сегодня были какой-то особенный, как вошли…
— Немудрено. Утром сегодня я неожиданно получил предложение ехать с особенным поручением в места, пострадавшие от неурожая.
— И вы… согласились, конечно?
— Разумеется. Разве вы не одобряете моего согласия, Инна Николаевна?
— Напротив… Вполне, и уверена, что вы действительно поможете…
— Работать буду, сделаю все, что могу, но… едва ли сделаю все то, что нужно сделать, и это меня тревожит… Нужда, вероятно, велика, а средств мало… А здесь думают несколько иначе, и, верно, ждут, что я пришлю успокоительные донесения… Но я предупредил, что правды не скрою… Я хоть и чиновник, Инна Николаевна, но сохранил в себе немножко независимости! — горделиво прибавил Никодимцев. — Настолько по крайней мере, чтобы не называть черное белым! — объяснил он.
Инна Николаевна с горделивым чувством глядела на возбужденное энергичное лицо Никодимцева и про себя подумала: «И этот человек меня любит!»
И ей хотелось, чтоб он ее любил, и в то же время мысль, что после письма он перестанет ее любить, наполняла сердце ее тоской.
— И надолго вы едете? — спросила она.
— На месяц, два, три, четыре… не знаю… Знаю только, что неприятностей предстоит много и что нравственного успокоения будет мало…
— Отчего?..
— Во-первых, оттого, что один в поле не всегда воин, а во-вторых, оттого, что мы, чиновники, боимся общественного участия… Деньги возьмем, но для того, чтобы допустить людей, желающих работать, будем прежде узнавать: угодны ли эти люди местному начальству, или не угодны… И, наконец, разве помочь голодающим значит принять радикальные меры?.. Разве можно быть уверенным, что голод снова не повторится и что люди не будут пухнуть и умирать, хотя некоторые газеты и будут повторять, что мы шагаем гигантскими шагами вперед.
— Но разве вы, занимая такое место, ничего не можете сделать, чтобы ваши идеи осуществились?
Никодимцев горько усмехнулся.
— Вы думаете, мы всемогущи? Мы всемогущи делать зло, а чтобы делать добро, для этого у меня слишком мало власти и влияния. И знаете ли что, Инна Николаевна? Иногда спрашиваешь себя: для чего целые дни работаешь, прочитывая и подписывая ворохи бумаг? Есть ли кому от этого какая-нибудь польза?.. Действительно ли наши мероприятия, входя в жизнь, облегчают существование тех людей, которым нужно облегчение? В такие минуты берет сомнение… и становится жутко… И в работе, неустанной работе хочется забыться… Спасибо вам… вы заставили меня почувствовать, что есть жизнь, скрасивши своей дружбой мое чиновническое одиночество и, даже более, научивши познать тщету честолюбия… И я этого никогда не забуду… Никогда! — серьезно и значительно прибавил Никодимцев.
Инна Николаевна молчала, смущенная и счастливая.
А Никодимцев продолжал:
— И мне будет недоставать вашего общества, когда я уеду… Я уже к нему привык… Работа работой, а дружба дружбой… И не найдете ли вы дерзостью с моей стороны, если я попрошу позволения писать вам изредка?
— Я буду очень рада, но… вы меня принимаете не за ту, какая я есть! — неожиданно проговорила Инна Николаевна.
— Вы опять за старое…
— Я вам серьезно говорю… Мне тяжело пользоваться вашим расположением, вашей дружбой… Рассказывать свою жизнь мне стыдно, слышите ли, стыдно!.. Так лучше прочтите…
И с этими словами Инна Николаевна подала Никодимцеву пакет.
— Прочитайте и уничтожьте письмо. Слышите, Григорий Александрович!
— Слушаю, Инна Николаевна,
— А теперь, пока еще мы друзья, расскажите мне о себе.
— Я всегда останусь вашим верным другом.
Инна Николаевна взглянула на Никодимцева долгим грустным взглядом.
— Вы ослеплены мной, Григорий Александрович, — промолвила она. — И это меня тревожило… Вы не из тех людей, мнениями которых не дорожишь… Но я слишком самолюбива, чтобы оставлять вас в заблуждении… После письма оно пройдет… А поездка поможет вам основательно забыть меня.
Никодимцев не мог и представить себе в эту минуту, что могло бы заставить его забыть эту очаровательную женщину, искреннюю и правдивую, страдающую от сознания ошибки своего замужества. Уж самое это письмо — что бы в нем ни было — показывает честную натуру.
И он с восторженностью юноши ответил:
— Это невозможно…
— Все возможно.
Инна промолчала, опустив голову.
А Никодимцев благоговейно любовался ею и тоскливо подумал: «О, если бы он был моложе!»
Тогда, быть может, она отозвалась бы на его любовь и согласилась быть его женой… При одной этой мысли он внутренне затрепетал от счастья.
— Зачем мы с вами раньше не встретились, Григорий Александрович? — проговорила вдруг Инна Николаевна, словно бы отвечая на мысли Никодимцева.
Никодимцев густо покраснел.
— Раньше?.. Разве и теперь, когда я стар и одинок, мне менее дорого ваше позволение быть вашим другом…
— Вы не поняли меня. Тогда я была другая и стоила бы вашей дружбы… И… и, быть может, долгой, прочной дружбы, — чуть слышно прибавила молодая женщина.
Никодимцев не верил своим ушам.
То, что он считал невозможным, о чем не осмеливался мечтать, теперь вдруг не казалось ему несбыточной мечтой. Слова Инны Николаевны были для него неожиданным откровением чего-то необыкновенно светлого и счастливого…
Но оно продолжалось несколько мгновений. Яркий свет блеснул во мраке ночи и погас.
Мнительный и самолюбивый, он тотчас же посмеялся над собой. Не может же она, в самом деле, дорожить его любовью и полюбить его? Ему сорок два; ей двадцать шесть, двадцать семь. Он некрасив, неинтересен; она — прелестна.
И, принимая ее последние слова за кокетливую обмолвку, он сделал вид, что не понял их, и, стараясь скрыть волнующие его чувства, проговорил:
— Предоставьте мне знать вас такою, какая вы есть, Инна Николаевна… И знайте, что я упорен в своих заблуждениях! — прибавил он.
— Вижу! — с улыбкой проронила она. — Ну, а теперь расскажите о себе… Как это вы ухитрились остаться таким… таким…
— Каким?..
— Таким не изгаженным, как большая часть мужчин… и не педантом-чиновником, как большая часть чиновников.
— Быть может, от этого я и одинок, как видите, и история моей жизни — история одного из очень обыкновенных людей, отличающихся от других лишь тем, что я мечтал когда-то о большом личном счастье и потому не получил никакого… Но в этом случае я предпочитаю лучше ничего, чем немного. Да и вообще мой формулярный список не богат приключениями сколько-нибудь интересными, по крайней мере для нечиновника… Хотите все-таки познакомиться с моим формуляром?
— Еще бы!
— В таком случае начинаю, обещая не злоупотреблять вашим вниманием…
— Напротив, злоупотребляйте…
— Так я начну с самых дорогих воспоминаний…
— О первой своей любви?
— Нет, Инна Николаевна… Самые дорогие мои воспоминания относятся к моему отцу и к моей матери… Это были чудные, добрые люди. До сих пор бывшие ученики одной из киевских гимназий с любовью и с глубоким уважением вспоминают о своем директоре. Да, Инна Николаевна, я имею большое и редкое счастье гордиться родителями и благоговейно чтить их память… Когда-нибудь, если позволите, я привезу вам их портреты… Вы увидите, что это за открытые, добрые лица!.. Вся жизнь их обоих была исполнением долга и проявлением деятельной любви. Отец был идеалистом в самом лучшем значении этого слова и даже в суровые николаевские времена сумел сохранить в себе чувство достоинства и был гуманным педагогом, часто рискуя остаться без места и без куска хлеба. Это был скромный, незаметный герой, не сознающий своего геройства… И в этом помогала ему мать, до старости лет питавшая к нему восторженную привязанность, почти влюбленность. Она была его верным товарищем и в хорошие и в дурные дни жизни… Она бодрила его своим сочувствием, согревала своей любовью… Это была одна из тех редких супружеских пар, которая олицетворяет идеал брака. Отец любил раз в жизни и только — мою мать. Мать — только отца.