Страница 26 из 97
В пятницу вечером, побывав на пирушке у пономаря по поводу удачной охоты, а потом на обручении в доме у органиста, майор Андерс Фукс возвращается в Экебю. Он едет с тяжелым сердцем: его не радует ни то, что давнишний враг его наконец повергнут, ни великолепная медвежья шкура, которую подарил ему пономарь.
Может быть, он печалится при мысли, что маленькая, изящная юнгфру будет принадлежать другому? О нет, не это печалит его. Его удручает то, что старый одноглазый лесной владыка убит, а ему так и не довелось выстрелить в него серебряной пулей.
Он добирается до кавалерского флигеля, где кавалеры сидят у огня, и, не говоря ни слова, расстилает перед ними медвежью шкуру. Не подумайте, что он поведал им о своем приключении. Лишь много времени спустя кое-кому удалось добиться от него правды, как все произошло на самом деле. Но он никому не сказал, куда скряга пастор из Брубю прятал свои сокровища, и тот, быть может, так никогда и не обнаружил пропажи.
Кавалеры внимательно разглядывают шкуру.
— Хороша шкура, — говорит Бейренкройц. — Интересно, что заставило этого малого пробудиться от зимней спячки? Или, может быть, ты подстрелил его в берлоге?
— Он был убит в Бру.
— Он все-таки не такой крупный, как наш медведь с Гурлиты, — замечает Йёста, — но, впрочем, и этот не маленький.
— Нет, будь он одноглазым, — говорит Кевенхюллер, — я непременно подумал бы, что ты убил самого старика, но ведь у этого на шкуре нет никаких следов ран, так что это не наш медведь с Гурлиты.
Фукс проклинает себя за глупость, но затем на лице его вновь сияет улыбка, отчего оно даже хорошеет. Выходит, значит, что от того выстрела убит не их большой медведь со скалы Гурлита!
— Господи боже, как ты милостив! — восклицает он, благоговейно складывая руки.
Глава девятая
АУКЦИОН В БЬЁРНЕ
Как часто нам, молодым, приходится удивляться рассказам стариков.
— Неужели же дни вашей юности проходили в ежедневных балах и непрерывных увеселениях? — спрашивали мы их. — Неужели вся ваша жизнь состояла из сплошных приключений? Неужели же в те времена все дамы были молоды и прекрасны, а всякий праздник кончался похищением одной из них Йёстой Берлингом?
Тогда почтенные старцы качали головами и принимались рассказывать про жужжание прялок и шум ткацких станков, про хлопоты в кухне, про стук цепов на току и рубку леса; но это продолжалось недолго, и вскоре они вновь садились на своего любимого конька. Вот к парадному крыльцу подъезжают сани, вот кони мчатся по темным лесам, увлекая за собой сани с беззаботными молодыми людьми, — все те же картины веселья в вихре танца, под звуки скрипок. Страсти бешено носились по берегам длинного, узкого Лёвена, сокрушая все на своем пути. И грохот от этой неистовой скачки разносился далеко вокруг. Лес дрожал, злые силы бушевали на свободе, пылали пожары страстей, неистовствовали водовороты, голодные дикие звери рыскали повсюду. Под копытами этих восьминогих коней, под копытами страсти тихое счастье рассыпалось в прах. И где только ни появлялся этот шумный кортеж, там сердца мужчин вспыхивали диким пламенем, а бледные женщины в ужасе покидали свои дома.
Мы, молодые, слушали затаив дыхание, охваченные ужасом и в то же время счастливые. «Что за люди! — думали мы. — Нам таких уже не видать».
— Разве люди тех времен никогда не рассуждали, не думали о своих поступках? — спрашивали мы.
— Ну конечно думали, — отвечали старики.
— И все же не так, как мы, — настаивала молодежь.
Но старики не понимали, что мы имеем в виду.
А мы, мы думали о всепоглощающем самоанализе, об этом удивительном духе, успевшем вселиться в нас. Мы думали о нем, о его бесстрастном, ледяном взоре и длинных костлявых пальцах, о том, что он уже прочно обосновался в самом темном углу наших душ и безжалостно разрывает на куски все наше существо, подобно тому как старухи раздирают на лоскутья обрывки шелка и шерсти.
Кусок за куском раздирают его длинные костлявые пальцы, превращая наше «я» в кучу лоскутьев; все наши лучшие чувства и сокровенные мысли, все наши слова и поступки — все это подвергается тщательному исследованию, изучается и разрывается на куски под бесстрастным взором его ледяных глаз, а беззубый рот его при этом насмешливо улыбается и шепчет: «Взгляни, ведь это лоскутья, одни лишь лоскутья».
Но и в те далекие времена была одна женщина, в душу которой проник этот дух с бесстрастным ледяным взором. Он неотступно стоял на страже ее поступков, насмехаясь над злом и добром, понимая все и не проклиная ничего, допытываясь, исследуя, терзая и парализуя движения сердца и отравляя лучшие порывы ее души своей насмешливой улыбкой.
В душе прекрасной Марианны жил дух самоанализа. Она ощущала его бесстрастный ледяной взор, его саркастическую улыбку на каждом шагу, при каждом слове. Ее жизнь превратилась в театральное представление, на котором она сама была единственным зрителем. Она не жила, не страдала, не радовалась, не любила, она только исполняла роль красавицы Марианны, а самоанализ неустанно следил своим неподвижным бесстрастным взором за ее игрой.
Ее душа словно раздвоилась. Одна половина ее души — бледная, злобная и насмешливая — смотрела, как действовала другая; и никогда бесстрастный дух, терзающий все ее существо, не находил для нее ни одного слова сочувствия или любви.
Но где же был он, этот бледный страж ее поступков, в ту ночь, когда она впервые познала всю полноту жизни? Где был он, когда она, разумная Марианна, целовала Йёсту Берлинга перед сотней пар глаз и когда она в злобном отчаянии бросилась в сугроб, чтобы умереть? Тогда бесстрастный ледяной взор его был ослеплен, а насмешливая улыбка парализована, ибо страсть тогда бушевала в ее душе. Только в ту ужасную ночь она не чувствовала этого раздвоения.
Когда Марианне ценой невероятного усилия удалось поднять свои окоченевшие руки и обвить ими шею Йёсты, вот тогда ты, дух самоанализа, поневоле должен был отступить и, следуя примеру старого Бейренкройца, отвратить свой взор от земли и обратить его к звездам.
В ту ночь ты был бессилен. Ты был мертв — и тогда, когда она слагала гимны любви, и тогда, когда она бежала за майором в Шё; ты был мертв, когда она смотрела на зарево, которое окрашивало небо над верхушками деревьев.
Да, наконец-то они налетели, эти могучие стремительные птицы, эти страшные грифы страстей. Как вихрь пролетели они на огненных крыльях, и их стальные когти вонзились в тебя, дух, и отшвырнули тебя в неизвестность. О дух с бесстрастным ледяным взором, ты был мертв, ты был раздавлен.
Но она пролетела дальше, эта гордая, могучая страсть, — страсть, которая является и уходит внезапно и которой чужд холодный расчет; и опять из глубины неизвестности восстал непостижимый дух самоанализа и снова поселился в душе Марианны.
Весь февраль Марианна пролежала больная в Экебю. Побывав у майора в Шё, она заразилась оспой. Ужасная болезнь со всей своей неистовой яростью обрушилась на ее простуженное, обессиленное тело. Смерть уже стояла у ее изголовья, но к концу месяца она все-таки выздоровела. Выздоровела, но очень ослабела и осталась обезображенной. Теперь ее не назвали бы красавицей Марианной.
Но пока об этом никто не знал, кроме нее самой и сиделки. Даже кавалеры не знали об этом. Доступ в комнату больной был открыт не для всех.
Никогда человек не поддается самоанализу больше, чем в долгие часы выздоровления. Этот ужасный дух неотступно преследует свою жертву бесстрастным ледяным взором и терзает ее своими узловатыми костлявыми пальцами. И тогда человеку начинает казаться, что уже не одно, а огромное множество незримых существ сидит в нем, и парализуют его своим неподвижным взглядом, и насмешливо улыбаются, издеваясь над ним, друг над другом и над всем миром.
И вот пока Марианна лежала и всматривалась в самое себя этими неподвижными ледяными глазами, в ней постепенно умирали все ее лучшие чувства.
Она лежала и разыгрывала из себя то страдающую и несчастную, то влюбленную и жаждущую мщения.