Страница 3 из 28
3. Минувшее
Оно вставало в памяти четко, немеркнуще и волновало каждый раз, как только он к нему возвращался.
В сорок втором году сержанта Владимира Глазкова тяжело ранило в бою. С раздробленной ногой и перебитой рукой очутился на вражеской территории и в беспамятстве истекал кровью. Но в плен не попал. Полуживого подобрала сержанта тетка Марфа из той самой деревни, за которую дрался батальон Глазкова. Жила она в маленькой, с подслеповатыми окнами избушке, чудом уцелевшей от огня и бомб. Очнулся Владимир на пятый день и ничего не мог понять и припомнить, от большой потери крови мутился разум. Тетка Марфа делала примочки из каких-то трав, поила горьким настоем, но ему делалось все хуже и хуже. Она не спала ночами, плакала, сердце у нее было доброе, и оплакивала не только этого горемычного солдата, но и сына, пропавшего без вести в первые дни войны. По утрам выходила во двор и долго вслушивалась в канонаду. Она ждала, что наши соберутся с силами, погонят фашистов так, что от них полетят ошметки. Но канонада удалялась и удалялась, а в одно ненастное утро совсем смолкла. Тогда надежды на скорое возвращение своих пропали, и тетка Марфа впала в отчаянье: солдат умирал на ее глазах. Она пошла с горя к соседу деду Игнату и рассказала ему все. Тот долго скручивал козью ножку, а еще дольше бил камнем о кресало, высекая искру на трут, чтоб прикурить, и молчал.
— Ну, что же ты молчишь? — взмолилась тетка Марфа, а дед Игнат ответил ей на это так:
— Тебе легче будет от моих слов?
Ничего не добилась тетка Марфа от деда, но ночью к ней кто-то постучал. Марфа испуганно схватилась за грудь. Голос деда Игната успокоил:
— Свои, свои, открывай.
Она впустила деда, а с ним еще какого-то человека. Быстро завесила окна, вздула лампу и увидела, что спутник деда Игната молод, в солдатской шинели, с пистолетом на боку и с брезентовой сумкой в руках, а на сумке той красный крест.
— Доктора привел, — сказал дед Игнат, и тетка Марфа заплакала, но на этот раз от радости, ибо поверила, почему и сама не знала, что этот молодой доктор обязательно спасет жизнь Глазкову.
Доктор пробыл у тетки Марфы сутки. Звали его Иваном Дягилем. Владимир Андреевич на всю жизнь запомнил это имя, мечтал еще раз с доктором встретиться. После войны ему сообщили, что доктора казнили фашисты. Вот так же пошел Иван Дягиль в деревню спасать больного человека, да не поберегся. Схватили его немцы, пытали. Избили до полусмерти и еле живого бросили в прорубь.
Иван Дягиль прямо в полутемной Марфиной хате отрезал Владимиру ступню правой ноги — она уже загнивала, ее охватил антонов огонь, — очистил руку от осколков кости и мелких черных осколков гранаты. На руку наложил лубок из липы.
Так и прожил Глазков у доброй тетки Марфы до светлого дня, когда вернулась Красная Армия.
Те полтора года были похожи на один сплошной серый день, без просветов и без надежд. Однажды, в минуту особенного черного помутнения рассудка, превозмогая адскую боль, сполз с топчана и пополз по глинистому полу на кухню, рассчитывая найти там что-нибудь острое — нож, вилку, топор, хоть что-нибудь, — и покончить счеты с жизнью. Десять шагов, которые отделяли топчан от кухонного стола, оказались для него непреодолимыми. На полпути сержант потерял сознание, и в таком состоянии застала его тетка Марфа. Она поняла сразу, какая у него была цель, жалобно запричитала и побежала звать деда Игната. Вдвоем снова уложили бесчувственное тело Глазкова на топчан. А когда Владимир очнулся, дед Игнат осуждающе качал головой и с упреком приговаривал:
— Ох, солдат-солдат, ох, несуразная твоя голова.
Он смастерил Владимиру протез-деревяшку, и тот пользовался ею до сорок третьего года.
Уже осенью прогрохотали в деревне танки. Не по годам проворно вбежала в дом тетка Марфа и радостно выдохнула:
— Наши!
Потом она разыскала какого-то майора, привела его к Владимиру. Увидев калеку с лихорадочно горящими глазами, майор вздохнул и спросил у Глазкова, кто он и из какой части. Пообещал позаботиться о нем и ушел.
Через день появился старшина, на груди которого поблескивало несколько медалей, фуражка лихо сбита набекрень, на лоб вывалился кучерявый чуб. Старшина весело козырнул тетке Марфе:
— Здравия желаю! Где тут раненый партизан?
Глазков в ту пору перемогался: болела нога и боль передавалась в руку. Владимир сел на кровать и хрипло отозвался:
— Я здесь. Только я не партизан.
— Ничего, — подмигнул старшина, — теперь ты в надежных руках.
А тетка Марфа засуетилась:
— Молочка не хотите ли? А то бульбочки? Горилки сберегла немного.
— Горилки? Ото добре! — старшина расправил усы, по-хозяйски уселся за стол и спросил Глазкова:
— Як дела, станичник?
— Хвастаться нечем.
— Ничего, не горюй! У нас доктора не доктора, а прямо-таки прохвессора. Мигом подправят, подштопают и на ноги поставят. Это я тебе говорю.
Глазков вздохнул тяжело, приподнял культю:
— Видишь? Поздно, брат!
— Ха! — возразил старшина. — Зроблят другую, лучше маминой будет. Не журись, козак! Бабуся, ну, где ж твоя горилка?
Глазков давно не видел людей жизнерадостных, уверенных в себе, как этот старшина, и невольно сам заразился этим. Потихоньку стал собираться в неизвестную дорогу, и вдруг зажегся в нем интерес к тому, что ждет его завтра. Глазков принялся прикручивать «деревянную ногу», а старшина округлил глаза от удивления, присвистнул:
— Ни, ни! Не треба! Оставь цую бандуру бабусе на память!
Привык к деревяшке Владимир, жалко было бросать, но старшина был неумолим. Он взял Глазкова в охапку, словно ребенка, вынес на улицу и положил в бричку на свежую солому. Тетка Марфа шла следом, глотала горькие слезы. Она так расстроилась, столько много колючих слез подступило к горлу, что не могла ничего сказать. Так и уехал Владимир, не услышав на прощанье от тетки Марфы ни одного слова. Он и сам тогда плакал, а старшина сидел к нему спиной, понукал лошадей и молчал.
…Началась мучительная полоса скитаний по госпиталям.
Сначала Владимира определили в санбат, потом передали в полевой госпиталь, а оттуда направили долечиваться в так называемый эвакогоспиталь. Замкнутого, мрачного Глазкова поместили в санитарный поезд вместе с такими же горемыками, как и он сам, и повезли неведомо куда. Раненые гадали: куда же их везут? Каждый втайне надеялся, что привезут поближе к дому. Не волновался только Глазков: ему было все равно куда ехать. В Сибирь так в Сибирь, на Кавказ так на Кавказ. Жизнь опять теряла всякий смысл. Кому он такой нужен? Калека. Ни к какому ремеслу не приучен — десятилетка, армия, война, ранение, и ни одного близкого человека на всей земле. Отец умер давно, мать — в сорок первом. Ни брата, ни сестры. Круглый сирота, сирота-калека. Живет на Урале тетка, материна сестра. Ехать к ней таким? Нет…
В поезде ехали ребята, которые ранения получили в последних боях. Под надоедливый перестук колес раненые время коротали в разговорах. Вспоминали фронтовых друзей, своих командиров и всякие были и небыли. Себя не хвалили, не бахвалились похождениями, а наоборот, по какому-то молчаливому сговору о себе рассказывали с иронией, даже насмешливо.
— Гром гремит кругом, света белого не видно — вот как, паразит, лупит. Ну, думаю, амба, хоть маму кричи, хоть караул: все равно душа с телом расстается. А тут лейтенант подползает и орет: «Давай, давай! Вперед!» Хотя и душа в пятках, а вперед надо. Гляжу, поднялись славяне, я тоже, и пошли, и пошли! Ох, и шваркнули мы их тогда!
Глазков был невольным слушателем всех этих рассказов, они на него обрушились, как лавина. В них много такого, чего он не испытывал и никогда не испытает: вот эту лихую удаль наступательных боев, непередаваемое настроение душевного подъема, бесшабашность и даже романтику. Владимир чувствовал себя среди них чужим, посторонним, и ему не было дано того, что было дано им.
Санитарный поезд прибыл в Ереван. Раненых разместили по госпиталям. Ничего примечательного в жизни Глазкова здесь не случилось. Близко ни с кем ни сходился, никому не открывался. Ему нравиться стало страдальческое одиночество. Каждый раз, делая такое, что противоречило принятым правилам, трусливо утешал себя: «А! Все равно! Жизнь пропала, а остальное мелочь». У него появились костыли, можно было ходить куда угодно, и Владимир исчезал из госпиталя на целые дни, слонялся по городу, толкался на рынке. Его ругали за это, он же твердил про себя: «А! Все равно!» Однажды, когда сестра задержала его в дверях, Владимир разозлился, замахнулся на нее костылем.