Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 103

— Кому мать дала золотые пятерки?

Он снова засопел и умолк.

— Придурок! — спокойно, почти ласково сказал я ему. — Ты уже выболтал все. Если я доложу в СД, получишь тихую пулю в затылок, и никакое золото не спасет. Но я хочу помочь. Не ради тебя — ради Светланы. Кому дали деньги?

— Майору Лемпу.

Все ясно. Лемп служит в абвере. Он считает, что я работаю на СД, могу узнать, как жадность толкнула его на преступление против рейха.

У Аркадия словно вышибли пробку изо рта. Без моих вопросов он рассказал, как его мамаша познакомилась с Лемпом в гостинице «Риц» и оставалась до утра в его номере. С тех пор Лемп стал своим человеком в доме, а вскоре Аркадия в закрытой машине привезли на папашину птицеферму.

Я выполнил обещание — устроил Аркадия в наше учреждение кладовщиком. Потом я еще раз встретился с Аркадием и предупредил его:

— О нашем разговоре никому ни слова, если хочешь жить. Я ничего не знаю о тебе. И второе: проворуешься на складе хоть на два гроша, лично отведу в гестапо.

В тот вечер я не остался ужинать в доме Семенца. У меня было назначено свидание с Софранской. В комнате за бакалейной лавкой Дарья Денисовна рассказала о том, что с костельным сторожем установлен контакт через одну прихожанку. У старика — внуки в Красной Армии. Он ненавидит немцев и готов помочь по мере сил. Куда ведет подземная галерея, сторож не знает, но проникнуть туда из костела просто. Надо спуститься в усыпальницу, где стоят саркофаги ксендзов, похороненных бог знает когда.

На следующий же день мы с Головановым пошли в костел. Старик показал ход в боковом приделе, ведущий в усыпальницу.

— Нехорошо нарушать покой святых, — сказал он, — но если нужно для живых, то бог простит.

Вася был очень доволен. На радостях он свернул цигарку, но сторож гневно запротестовал:

— То есть, прошу пана, глупство!

Для серьезного дела он готов был нарушить святость храма, но осквернять его по пустякам не позволил.

— Извините, папаша, мое невежество, — сказал Голованов.

Он погасил цигарку о каблук и спрятал ее в карман. Мраморные святые смотрели на нас из своих ниш, длинные тени вздрагивали на каменных плитах пола. Старик перекрестился и повел нас к выходу через черный двор на улицу Пархоменко, где, выступая из зелени сквера, подымается над городом любимая моя старая башня.

Недавно, по случаю какого-то немецкого праздника, сквозь разбитый циферблат просунули палку с фашистским флагом. Он и сейчас свисал оттуда, неподвижный, тяжелый в безветренном воздухе.

— Ты знаешь, Вася, — сказал я, — придут наши, мы починим часы и поднимем свой флаг вон там, на шпиле, на шлеме рыцаря.

— А зачем ждать? — ответил он. — Насчет часов — это конечно. А флаг можно поднять и раньше. Берусь!

Я знал его бешеный характер.

— Товарищ лейтенант, как командир разведгруппы запрещаю вам эту операцию.

— Ну, ну! Заговорил по-уставному! Забыл, как сам был у меня в подчинении не так давно?

Все-таки Голованов уговорил меня хотя бы обследовать башню.

— Там же лучший в городе НП! Как это фрицы не додумались его использовать! Надо узнать, кто там живет, а при случае…

Случай всегда представляется тем, кто его ищет. Несмотря на другие куда более важные дела, мысль о башне то и дело возвращалась ко мне. Я узнал, что комендант выселил оттуда семьи водопроводчиков. Ход наверх опечатали, а цокольное помещение отдали какому-то пану из Западной Украины под сапожную мастерскую. В пять часов вечера сапожники уходят, и остается только ночной сторож по фамилии Козубский.

Я шел к Козубскому, уже многое зная о нем. Лет ему около пятидесяти. В армию не попал по болезни. Этот человек — мастер на все руки. До войны он слесарил, шил сапоги, чинил велосипеды, подстригал кусты в сквере. В башне работает много лет. Жену его и дочь угнали в Германию, а самого слесаря вышвырнули вон из комнатки, которую он занимал. Козубский не ушел далеко, ночевал под сценой летней эстрады. Прошлой осенью он заболел, всю зиму отлеживался у знакомых, а весной нанялся сапожником к новому хозяину цокольного этажа башни. Там же, в мастерской, он ночевал, оберегая хозяйское добро. Он мерз и голодал, валялся на подстилке среди обрезков кожи, но из башни все-таки не уходил.





Все это рассказали Терентьичу те люди, что выходили Козубского зимой. Они же и предупредили сторожа о моем посещении. Этого было достаточно, чтобы завоевать его доверие.

Теплым сентябрьским вечером мы сидели с Козубским на скамеечке под каштаном. Он взял у меня немецкую эрзац-сигарету, затянулся, потом мучительно кашлял, отвернувшись в сторону.

— Эрзацы! — прохрипел он сквозь кашель. — И мы сами тоже эрзац. И воздух стал эрзац. Вдохнешь — не выдохнуть.

Он напомнил мне заключенных в шталаге. Такая же обреченность, безразличие, медленное сползание в небытие. И все-таки в этом человеке было нечто, привязывающее его к жизни, — место, где он прожил более тридцати лет. Я спросил:

— А можно мне посмотреть башню внутри?

— Чего ж, пожалуйста, если желательно.

Свет едва проникал в цокольное помещение через арку входа. Черные колонны уходили вверх, в непроглядный мрак, а по стенам острыми углами подымались марши железного трапа. Громоздкие машины, переплетенные трубами, оставляли не много места для столов и табуреток сапожников. Над моей головой вырисовывались сводчатые окна, забитые досками. Все это напоминало не то церковь, не то машинное отделение корабля. Вход на трап перегораживала решетка, запертая амбарным замком с сургучовой печатью.

Я рассказал Козубскому, что в детстве любил эту башню. Рассказал о двух рыцарях в шлемах и о светлых лицах часов. Он, казалось, не слушал, но мой рассказ пробудил его воспоминания.

Он говорил долго, кашлял и снова говорил. И я представил себе, как по этим черным колоннам с глухим журчанием подымалась вода. Ее гнали насосы — вот эти самые машины. Над ними, наверху, была небольшая комната. Окно приходилось вровень с вершинами деревьев, и птицы покачивались на резных листьях у самого подоконника. Маринка сыпала на подоконник крошки…

— Тогда никто не жалел хлебных крошек птицам, — неспешно, будто себе самому, рассказывал Козубский.

Потолок в комнатке железный, потому что он, собственно, не потолок, а днище огромного бака, занимающего все верхние этажи. Оттуда вода самотеком низвергалась вниз и разбегалась по всему городу — к кухонным кронам и уличным колонкам. Проходя мимо такой колонки, Козубский видел, как женщины в подоткнутых юбках уносят полные ведра воды, поднятой из Буга высоко над городом насосами башни.

…А потом Маринка выросла, поступила в институт и все-таки сыпала птицам крошки. Ну, а потом пришли вот эти. Не стало ни крошек, ни птиц, ни Маринки…

— А еще выше бака — башенка, и там — время! — Он приложил заскорузлый палец к губам, тонким и белым. — Время!

Двадцать девять лет Козубский ежедневно поднимался в башенку и заводил часы. Он делал это перед рассветом, когда спали даже птицы. Весь мир спал. Только гудела в трубах вода, и, как вода, шло время.

— А что, громко стучали часы?

Козубский посмотрел на меня с удивлением:

— То, молодой человек, не часы. То — время. Оно идет гулко, широко, как паровоз. Маятник, балансир, шестерни…

Он вдруг рассмеялся дробно-дробно и снова закашлялся, выталкивая воздух впалой грудью.

— Вы прислушайтесь! Оно и сейчас идет: ш-шаг — раз! Ш-шаг — два! Ш-шаг — раз…

Может быть, он помешался, этот Козубский, не старый еще человек, с лицом без возраста, как у заключенных в концлагерях?

— А если покрутить корбу, — продолжал он, — будет бой.

— Какой бой?

— Пружина разбита главная, а звоны — на месте. Можно вручную провернуть. Я пробовал раз в грозу.

— Да, жаль, что нельзя посмотреть часы, — сказал я, указывая на замок и печать.

— Почему нельзя? Вы думаете, они запечатали время? Если только не боитесь…