Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 41



Но жизнь не внимала подобным резонам и продолжала делать свое дело. Человеческие устремления с одной стороны и непреложное, абсолютное постоянство природы с другой, — сущность трагедии жизни, — все это было налицо и здесь. Так цветок развивается строго по законам своего естества даже в самых глухих уголках далекого лесного края. Наступили роды, и гнет жизненных невзгод на какое-то мгновение спал с Майиной души. Ей казалось, что она достигла какого-то идеального состояния. Евы и Марке, Пеньями и Ловисы были теперь ей совершенно безразличны.

В пекарной[3] дома Оллила, при желтом свете сальной свечи, сидят трое. Папаша Оллила — старик за шестьдесят, с гладко выбритым лицом; под подбородком, от уха до уха, густо курчавятся белокурые завитки. Говорит он на кокемякинском наречии, при этом шея его и все туловище остаются неподвижными, будто одеревенели. Он даже рюмку держит с достоинством и, когда Пеньями Никкиля начинает слишком уж суетиться и раздражать его, осаживает гостя спокойно и бесцеремонно. Пеньями и не думает перечить. Рядом с папашей Оллила, такой же одеревенелый и неподвижный, сидит сын его Франсу, дюжий, уже на третьем десятке, мужик с ровно подстриженными волосами. Время от времени он вставляет в разговор несколько фраз; при этом лицо его неизменно сохраняет каменное выражение. Разумеется, он делает свои собственные замечания, но всякий раз они только подтверждают слова отца. Отец и сын пьют, но не хмелеют. Здесь, у себя дома, они заставляют Пеньями ходить по струнке — Пеньями, который так могуществен у себя на Никкиле.

С недавних пор кокемякинцы один за другим стали селиться в здешнем приходе. Это гордый, нимало не считающийся с местным обычаем народ. Даже на пригорке перед церковью, закутанные в платки и тулупы, они громко переговариваются между собой на своем плавном наречии.

Свеча вот-вот погаснет, Пеньями — тоже. «Видать, больше, чем на свечу, тебя не хватает», — говорит папаша Оллила. Он только-только начинает оживляться, а Пеньями уже выдохся. «Зря ты осерчал на меня в тот раз, когда я не дал тебе денег. Откуда мне было знать, как обстоят твои дела?.. Ну, скажи мне: на кой черт ты затеял эту женитьбу?»

Как ни пьян Пеньями, он все же чувствует, насколько чужд он этим людям, сколько в них раздражающего высокомерия. Точно и он, и его хутор независимо от их желания уже находятся в их власти. В Пеньями пробуждается безотчетная злоба, он встает, словно намереваясь что-то сделать. Однако папаша Оллила тоже встает и говорит:

— Ну, а теперь отправляйся-ка домой, соседушка, проведай свою бабу. Она поди уже рожает.

Отец и сын выводят Пеньями на крыльцо. Он выбирается в проулок и, тараща глаза во тьму, нащупывая ногами дорогу, бредет домой, на другой конец деревни. Хмель погасил в мозгу все обыденное, привычное, и его жизнь, его теперешнее положение предстают перед ним во всей своей тошнотворной наготе. Эта земля, это небо и эти кокемякинцы — их не возьмешь на всякие штучки-дрючки. Других возьмешь, а этих — нет. Нестерпимо ощущение, что есть в жизни что-то такое, с чем не справишься и от чего все же никак не отделаешься. Она прямо-таки душит его, эта смутно теплящаяся в мозгу мысль, что есть вещи, с которыми хочешь не хочешь приходится считаться.

Бормоча себе что-то под нос, старый Пеньями садится на край дороги.

Дом на Никкиле. В светце горит лучина, при ее свете сидят две дочери Никкиля: старшая, Ева, и младшая, Марке — рыжеволосые, с маленькими глазками. Обе они — единственные из его детей, оставшиеся в живых, — родились от второго брака Пеньями; обе очень похожи на покойницу мать. У них угрюмые лица, они мало разговаривают даже между собой, но тем не менее всегда держатся вместе. Сегодня вечером они как-то особенно горячо чувствуют себя единым целым: все оставшееся до сна время можно безраздельно хозяйничать в доме. Ведь когда нет ни хозяина, ни хозяйки, уходят и работники, — теперь самое время попьянствовать, попробовать запродаться кому-нибудь еще. Лишь стрекочут за печкой сверчки да ни в сон, ни в явь потрескивает, закручиваясь угольком, лучина. Марке сидит под самым светцом и читает вслух по длинному, узкому катехизису; Ева, чуть поодаль, усердно крутит ногой прялку. Когда Ева останавливается, чтобы закинуть нитку на следующий зубец, Марке поднимает голову, как бы желая что-то сказать, но сестра снова толкает колесо и, послюнив палец, продолжает прясть. В Марке есть что-то детское, она еще не конфирмована, зато Ева почти взрослая.

Сестры всецело живут тем, что происходит в их маленьком мирке и его ближайшем окружении. Когда лето близится к концу, по вечерам зажигают лучину — зима опять на носу. Так год проходит за годом, и девушки замечают, что они взрослеют. Позапрошлой осенью об эту же пору умерла мать; теперь у них Майя, она чувствует себя здесь как дома, лазит по амбарам и подволокам, а сейчас в бане, рожает; отец всегда пьян. Первый год без матери был самой счастливой порою в их жизни: отец редко бывал дома, да и колотил их не так шибко, как покойницу мать. Ключи хранились у Евы, и она крепко держала их в руках. Ловиса не очень-то хозяйничала в ту пору, хоть и вертелась все время в доме. Ловиса с отцом на ты и ничуть его не боится, а ведь он такой злющий.

Марке опустила книгу на колени и спросила у сестры:

— Как ты думаешь, где сейчас отец?

— На Оллиле, наверное.

— А зачем Ловиса так часто бывает у нас? Зачем она все время смеется над отцом?

— Она тоже была его невестой.

— Так чего ж ей здесь делать, когда у нас есть Майя? И почему Майя должна быть у нас?



— Она хозяйка.

— Хозяйкой была мать.

— Ну так знай, что теперь хозяйка Майя и сейчас она рожает.

— А как это — рожает? И почему она рожает в бане?

— Спроси у нее.

— А когда она родит?

— Когда, когда… после дождичка в четверг, — ответила Ева с усталой усмешкой, поднялась, отодвинула прялку, зевнула и поправила прическу.

Предоставленные собственной скуке, дочери Никкиля — рыжеволосые, с маленькими глазками — стали укладываться спать. Майя и Ловиса все еще были в бане. Пеньями все еще пропадал в деревне. В тот темный осенний вечер, то и дело оглашавшийся ревом пьяных батраков в деревенских проулках, эти люди — эти три обособленных мирка — безотчетно сторонились друг друга. Ева задула лучину, заткнула дымволок[4] и улеглась в скрипучую, стоявшую в углу у печи кровать. Марке уже поджидала сестру и сразу тесно прижалась к ней. Ева ничего не сказала, хотя это и не особенно ей нравилось.

В сенях послышались торопливые шаги Ловисы. Она заглянула в пекарную и на хозяйскую половину, открыла дверь в работницкую и снова ушла. Младенец уже появился на свет, был выкупан и запеленат. Пока Ловиса искала корзину, мать сотворила над ним крестное знамение и пробормотала нечто вроде полузаклятья, полублагословенья. Затем она снова со вздохом легла на полок и отдалась естественному чувству счастья, переполнявшему ее уставшую душу и тело. Ни страхи, ни заботы не терзали ее сейчас, и какую-то минуту она могла побыть наедине с ребенком здесь, в тишине бани.

Загадочное человеческое существо, одного часу от роду, пищало в своей корзине в бане на Никкиле, в ночь на Михайлов день, в глухом лесном краю, за шестьдесят лет до красного восстания. Час его рожденья не был отмечен ничем особенным, все шло своим обычным порядком. Ева в работницкой проснулась, когда отец вспотычку прогрохал к своей кровати. Потом она проснулась еще раз: отец громко на что-то жаловался, и ему ответил голос с кровати, стоявшей у двери: «Тихо, старик, не то встану — так враз заткнешься». Это был батрак Апели, он тоже вернулся домой запоздно. Старик действительно на минуту затих, потом встал, с ворчаньем вышел в сени и стал звать Ловису. Мальчишка на побегушках хихикнул в своей кровати. Все это Ева отчетливо слышала, и в этом не было ничего необычного. Марке же ничего не слышала и продолжала спать, еще теснее прижимаясь к Еве, очевидно принимая ее во сне за мать.

3

Пекарная — особая комната в финском крестьянском доме, где находится печь для выпечки хлеба.

4

Дымволок — отверстие в стене, через которое выходит дым при топке печи (в курной избе).