Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 53

Знамя

Когда я уезжал из военного учебного лагеря, было уже темно. В холщовых палатках мигали красноватые огоньки, чуть слышно шуршали камешки на кремнистой тропинке, по которой прохаживался часовой. Где-то на другом конце лагеря молодые голоса пели «Фронтового шофера». Песенка взлетала в тихом ночном воздухе среди высоких сосен, как птица. Явственно можно было разобрать только две строчки;

К дверцам автомобиля подошел широкоплечий невысокий поручик. Я смутно различал в темноте черты его лица. Он сказал мне:

— Извините, товарищ, мне хотелось бы дать вам кое-что прочесть.

В руках у меня очутился небольшой сверток бумаги, перевязанный веревочкой. Поручик отдал честь и отошел.

Через час ночной курьерский поезд уносил меня в Прагу. В пустом купе я развязал сверток; в нем оказалась рукопись страничках на двадцати, исписанных твердым, энергичным почерком. Меня заинтересовала первая фраза, и я сразу же погрузился в чтение.

Высоко над темно-зеленым прибоем лесов вздымается гранитный утес. Острый пик, торчащий над поверхностью земли, смотрит на границу, у которой мы, солдаты, охраняем покой своего народа. В нескольких метрах от утеса, где подземная скала засыпана перегноем, стоит высокая ель. Ей будет, вероятно, свыше ста лет, а может быть, и двести, триста, — кто знает?

Я не сумею угадать, как долго тридцатиметровый шпиль этой ели сражался с бурями, как долго ее корни, вцепившиеся в скудную землю, воевали за влагу, растворяющую питательные вещества в почве, прежде чем сумела вырасти эта живая, уходящая в высь башня. В ней торжествует победу жизнь, существующая вопреки всем силам, которые грозили ей гибелью.

Может быть, странно, что я, бывший шахтер, а сейчас офицер чехословацкой армии, так не к лицу расфилософствовался. Но когда я стою, прислонясь к светло-серой гладкой коре этой ели, и взором и слухом преодолеваю звонкую, проникновенную шумавскую тишину, у меня возникает потребность обдумать многие и многие вещи.

Одни люди представляют себе нашу работу как цепь романтических приключений, другие видят в ней лишь бесконечное беспокойство и мучительные лишения. И то и другое неверно: мы работаем, как забойщики на переднем участке, спаянные строгой, до последнего пункта соблюдаемой дисциплиной, подкрепляемые верой в глубокий смысл своей работы. Мы нередко наглядно убеждаемся, извлекая из дорожного мешка иностранного агента, сброшенного на парашюте, взрывчатку, капсюли и обоймы с патронами для гангстерских пистолетов, и слыша на допросе, с какими страшными заданиями попал он в нашу страну, — что мы действительно охраняем мир.

Первого мая на вершине нашей пограничной ели мы вывесили красное знамя. Оно развевалось между низко несущимися облаками, как настоящий язык огня, далеко видный по ту сторону границы тем неизвестным товарищам, которые в труднейших условиях борются против собственных фашистов и иностранных оккупантов. Может быть, это знамя увидел Пауль, или Аугуст, или Херберт, которые спасли мне жизнь в Бухенвальде. Укрепляя на вершине ели древко знамени, я думал о них, об их борьбе против новых претендентов на мировое господство, которая продолжает борьбу против Гитлера. После двенадцати лет, проведенных в концлагере, после всех мучений в подземельях, после голодовок и истязаний, о которых не имеют понятия те, кто их не пережил, они продолжают оставаться на передовой линии, откуда их может отозвать одна лишь смерть.

Только глупец или вредитель может еще и сегодня утверждать, что немец и есть немец. Я, бывший политический заключенный, солдат, стоящий на западной границе, говорю без колебаний: именно сознание, что в Западной Германии, истерзанной и порабощенной, живут мои товарищи Херберт, Пауль, Аугуст и еще тысячи таких Хербертов и Аугустов, которые никогда не примирятся с фашизмом, подкрепляет мою уверенность здесь, когда я стою на страже у границы.

Та Германия, за которую они борются сегодня, — будущая Германия, станет по-братски близкой нашей Чехословакии, и эта граница, которую мы сегодня охраняем с автоматом в руках, станет границей дружеского понимания и сотрудничества. Через горные перевалы пойдут с гармониками и веселыми флажками немецкие и наши пионеры, и, быть может, как раз под моей елью братски обменяются своими галстуками.

И у меня есть сын, которому сейчас всего лишь пять месяцев.

Приезжая домой и тихонько подсаживаясь к жене, я смотрю, как к его ротику поднимается грудь, полная молока. Мальчик беззубыми деснами сжимает этот животворный источник и придерживает его кулачками. Светло-голубые глазенки улыбаются: «Как прекрасна ты, жизнь, и я весь дрожу от нетерпеливой тоски по тебе!»

Правда, ему придется еще долго ждать пионерского галстука. Но именно здесь, среди пограничного леса, я представляю себе своего мальчугана высоким, голенастым, смелым парнишкой, который улыбается всем своим загорелым лицом; растрепанные волосы у него выгорели на солнце, красный галстук резко выделяется на белой рубашке.

— Хорошо, скажете вы, — обычные отцовские мечты.

Но, может быть, вы и поймете меня. И точно так же, как я, задумаетесь над будущим своих детей. Через десять, двенадцать лет я приведу сына сюда, к своей сторожевой ели, и с той стороны драницы вместо враждебной тишины или выстрелов к нам донесется веселое детское пение и ауканье. И я расскажу своему сыну о том, что привело меня сюда, на границу, от шахтерского кайла.

В тот проклятый день пятнадцатого марта, когда гитлеровцы с помощью предательства оккупировали Чехословакию, мне было немногим больше восемнадцати лет, и я работал откатчиком на шахте «Анна-Мария». Мы спускались в шахту перед началом дневной смены, когда во дворе шахты загрохотали моторы нацистов. Серо-зеленые чудовища в непромокаемых плащах с капюшонами, натянутыми на каски, сидели, как истуканы, у своих пулеметов, нацеленных на копер.

— Это конец, — сказал один из старых шахтеров, когда наша клеть падала в темноте к сорок третьему горизонту. Он отвернул в сторону свое темное лицо, изрезанное морщинами, как кора дуба, чтобы никто не заметил, что он плачет. Но слезы, крупные и горячие, как у ребенка, блестели на его щеках и на бороде, капали на руки товарищей, прижатых к нему.

Когда мы направлялись с рудного двора к месту работы, люди шли медленно, точно придавленные. На всех словно навалилась тяжесть тысячеметровой толщи земли, лежащей над нашими головами. И тут забойщик, шедший впереди всех, внезапно остановился, поднял свою лампочку почти до потолочных балок и выругался:

— Проклятые бараны! Не вешайте башку, ребята!

Казалось, что он вот-вот в ярости шваркнет лампочку оземь.

Но он вдруг запел сильным и смелым голосом:

Много раз на своем веку я слыхал эту старую рабочую песню — песню, которую певали еще мой отец и дед. Но никогда до сих пор у меня так не сжималось сердце от боли, как в тот раз. Толпа шахтеров остановилась, кое-кто побоязливее оглянулся в темноте в сторону рудного двора. Но прежде чем забойщик закончил первую строфу, к нему один за другим начали присоединяться голоса других шахтеров. Песня, звучавшая строго и неколебимо, полная гнева и ненависти, сама рвалась из груди, как долго сдерживаемое дыхание.

Это были далеко не одни лишь сознательные товарищи.

С нами был певец из церковного хора, носивший — в религиозных процессиях хоругвь, были и те, кто всю жизнь гнул спину в страхе перед господами, были и жадные деревенские труженики, мало склонные к какой бы то ни было солидарности и способные за грош ударить товарища молотком. Но в ту минуту мы все горестно глядели на красноватый огонек лампочки забойщика и жадно подхватывали слова песни. И многие пели без слов, но от всего сердца.